- -
- 100%
- +

Глава 1. Чужие
Тишина в Глухарином Логе особенная. Она не звенит, как зимняя, а давит — сырая, ватная, пропитанная испарениями болот и прелью прошлогодней листвы. В такой тишине даже собственное дыхание кажется чужим и неуместным.
Алиса стоит у окна и смотрит, как дядя возится во дворе. Стекло мутное, в разводах, но ей не нужно видеть чётко — она и так знает каждое его движение. Вот он поднял с земли топор, взвесил в руке, словно забыл, зачем взял. Вот замер, глядя куда-то поверх забора, в сторону леса. Чужая, незнакомая заминка в привычном ритуале.
Она отходит от окна, садится за стол. На клеёнке — россыпь гильз, маслёнка, шомпол. Пахнет ружейным маслом и вчерашней жареной картошкой. В доме чисто, но это мёртвая чистота — здесь ничего не меняется годами. Те же занавески, выцветшие до состояния папиросной бумаги. Та же печь с трещиной, которую дядя замазал ещё до её рождения. Тот же запах.
Алиса достаёт из кармана штормовки блокнот. Мятые страницы, химический карандаш. Она записывает то, что видела утром: «Вороны сменили гнездо. Переселились с лиственницы на старую ель у оврага». Ниже — схематичный рисунок перьев. В свои восемнадцать она знает: если хочешь понять, что происходит в тайге, смотри на ворон. Они первые чуют падаль.
— Собирайся, — голос дяди гремит неожиданно, заставляя её вздрогнуть.
Он стоит в дверях, заполняя собой проём, — огромный, сгорбленный, в пропотевшей фланелевой рубахе. Лица почти не видно в тени, но Алиса улавливает что-то новое в его позе. Напряжение. Так он выглядел два года назад, когда они наткнулись на браконьерскую петлю и чуть не поймали пулю.
— В посёлок, — добавляет он, заметив её недоумение. — В участок.
Алиса не спрашивает «зачем». Она научилась не задавать вопросы, на которые всё равно получит односложный ответ. Вместо этого она молча натягивает сапоги, набрасывает куртку и заплетает волосы в тугой узел. Ей не нужно зеркало — она знает, что выглядит старше. Не красивее, а именно старше. Измождённее. Так выглядят люди, которые с детства привыкли ждать беды.
До посёлка четыре километра по грунтовке. Дорога разбита лесовозами, по обочинам — прошлогодний бурьян вперемешку с ржавым железом. Дядя ведёт «УАЗ» молча, вцепившись в руль так, что белеют костяшки. Алиса искоса смотрит на него. Он не был таким три дня назад. Что-то случилось в лесу.
Она хочет спросить — и не решается. Слова в этой семье имеют странное свойство: они не соединяют, а разъединяют людей. Каждый диалог здесь — как ходьба по тонкому льду.
В посёлке их встречают привычно. То есть — никак. Две старухи на лавочке поджимают губы и демонстративно отворачиваются. Мужчина у сельмага долго смотрит вслед, потом сплёвывает под ноги. Алиса привыкла. Она научилась не замечать этих взглядов ещё в детстве, когда её впервые не позвали на день рождения к соседской девочке — «мать не велела».
— Чего они нас так? — спросила она тогда у дяди.
— Завидуют, — ответил он коротко, и в этом была только половина правды. В Глухарином Логе не любят чужаков, а они с дядей — чужие, хоть и живут здесь пятнадцать лет.
Участок — приземистое здание из серого кирпича. Возле входа — разбитая «Нива» и мотоцикл с коляской. Дядя глушит мотор, но не выходит. Молчит, глядя перед собой.
— Я вчера Любу нашёл, — говорит он наконец.
Алиса чувствует, как по спине бежит холодок. Она ни разу не видела Любу, но знает о ней достаточно. Знала. Высокая, смешливая, с родинкой над левой бровью. Ушла пять лет назад, не выдержав таёжной глуши. Или не ушла? Дядя никогда не рассказывал подробностей, а спрашивать — себе дороже.
— Где? — голос Алисы звучит глухо, будто со стороны.
— На старой гари. У Журавлиного ручья.
Он замолкает. Алиса видит, как двигаются желваки на его скулах. Ворон на проводах срывается с места и летит в сторону леса — туда, где темнеет стена тайги.
— Мёртвая, — добавляет дядя. — Уже давно.
Алиса смотрит на свои руки. Они лежат на коленях — бледные, с въевшейся в кожу землёй и тонкими шрамами от ножа. Она думает о том, что всё должно было быть не так. Что их тихая жизнь, какой бы горькой она ни была, имела свои неизменные правила. А теперь правила нарушены.
— Ты сказал им? — она кивает в сторону участка.
— Сказал.
— И что?
Дядя усмехается — недобро, криво, и эта усмешка пугает её больше, чем всё остальное.
— Капитан Воронов говорит, что я сам её убил. Мотив, говорит, был. А теперь, говорит, сознался, чтоб срок скостить.
Алиса открывает рот, чтобы возразить, но слов нет. Потому что она знает: в этом посёлке дяде не поверят. Не поверят никогда и ни за что — просто потому, что он не свой. Он слишком молчалив, слишком зол, слишком одинок. Идеальный обвиняемый.
— Я пойду с тобой, — говорит она.
— Сиди здесь.
Но она уже открывает дверцу, и в лицо ей ударяет сырой осенний ветер. Алиса выбирается из машины, поправляет куртку и идёт к дверям участка. Она не знает, что скажет. Она не знает, чем поможет. Но одно ей ясно совершенно точно: если она сейчас останется в машине и будет просто ждать, то перестанет себя уважать.
А уважение к себе — единственное, что у неё есть.
Глава 2. Журавлиный ручей
Участок встречает их запахом хлорки, дешёвого табака и чего-то кислого — кажется, позавчерашних щей. В коридоре темно, хоть глаз выколи: одна лампочка перегорела, вторая мигает, отбрасывая на облупленные стены дёрганые тени. Алиса идёт за дядей, стараясь ступать бесшумно, и чувствует, как внутри закипает глухое, почти звериное раздражение. Она ненавидит это место. Ненавидит запах, стены, этот липкий казённый свет.
Капитан Воронов сидит в своём кабинете, развалившись в кресле так, что оно жалобно скрипит под его грузным телом. Перед ним на столе — открытая папка, замызганная кружка с чаем и пепельница, полная окурков. При виде дяди он даже не меняет позы, только тянет уголком рта вверх — то ли улыбка, то ли судорога.
— А я уж думал, не придёшь, — говорит он, игнорируя Алису. — Думал, в тайгу рванёшь. Следы заметать.
Дядя молчит. Опускается на стул, кладёт руки на колени. Алиса встаёт у двери, прислонившись плечом к косяку. Ей хочется вцепиться Воронову в лицо, но она сдерживается. Эмоции сейчас — худший союзник.
— Рассказывай, — Воронов закуривает новую сигарету, даже не спросив разрешения. Дым плывёт к потолку сизыми слоями. — Где нашёл, как нашёл, почему именно ты.
Дядя поднимает на него глаза. Взгляд тяжёлый, как ртуть.
— Я проверял солонцы у Журавлиного ручья. Там га́рь старая, лет пять как горело. Уже и не скажешь — молодняк поднялся, осинник по грудь. Иду, смотрю — впереди воро́ны.
— Вороны, — повторяет Воронов и делает пометку в блокноте. — И что вороны?
— Кружили. Низко. Я понял — падаль.
Алиса вздрагивает. Падаль. Какое холодное, безжалостное слово. Она смотрит на дядю и пытается понять, что он чувствует. Ничего. Лицо — каменная маска. Только руки, лежащие на коленях, едва заметно подрагивают.
— Подхожу ближе, — продолжает он, — вижу — лежит. Вернее, не лежит, а… — он запинается, подбирая слово. — Сидит.
— Сидит? — Воронов вскидывает бровь. — Ты мне тут сказки не рассказывай.
— Сидит, — упрямо повторяет дядя. — К дереву прислонена. Сосна, сухая, молнией битая. Она спиной к стволу, голова на грудь упала. Я сначала подумал — живая, отдыхает. Окликнул. А потом ближе подошёл.
Он замолкает. Тишина в кабинете становится вязкой, как болотная жижа. Даже Воронов перестаёт писать и ждёт.
— Она была не просто мёртвая, — дядя произносит это медленно, словно пробует слова на вкус. — Её убили не так, как убивают людей.
— А как? — Воронов подаётся вперёд. — Как убивают не людей?
— Как жертву.
Слово падает в тишину и остаётся лежать, невидимое, но осязаемое. Алиса чувствует, как у неё холодеют пальцы. Она смотрит на дядю и видит то, чего не замечала раньше: страх. Глубинный, древний страх, который не имеет отношения к полиции, допросам и тюремным срокам. Этот страх родом из тех времён, когда люди верили, что тайга — живая, и требовала крови.
— Какие именно повреждения? — голос Воронова теряет прежнюю вальяжность.
— Глаза, — говорит дядя. — Их не было. Вернее, они были… в другом месте.
— В каком «другом месте»?
— Во рту.
Повисает пауза. Воронов медленно тушит сигарету, хотя она ещё не докурена. Пальцы его чуть подрагивают.
— Ты хочешь сказать, что кто-то вырезал ей глаза и положил в рот?
— Я хочу сказать то, что сказал.
Алиса прикрывает веки. Перед глазами встаёт картина: сухая сосна, битая молнией, и женщина, сидящая под ней. Глаза смотрят из темноты рта — влажные, стеклянные, ещё сохранившие отблеск предсмертного ужаса. Она прогоняет видение усилием воли, но тошнота уже подкатывает к горлу.
— Ещё что-то? — спрашивает Воронов.
— Символ, — дядя вынимает из кармана сложенный вчетверо листок. — Я зарисовал по памяти. Не знаю, что это.
Воронов берёт бумагу, разворачивает. Алиса делает шаг вперёд, чтобы увидеть. На листке — грубый, но чёткий рисунок: круг, а внутри — перекрещённые линии, напоминающие то ли паутину, то ли сломанное колесо. В центре, в месте пересечения, — точка. Или глаз? Или зрачок?
— Никогда такого не видел, — Воронов вертит рисунок в руках. — Где это было?
— На груди. Вырезано. Вот здесь, — дядя касается своей груди, чуть выше сердца.
— Ножом?
— Не знаю. Может, ножом. Может, когтем.
— Когтем? — Воронов фыркает, но в этом смешке нет уверенности. — Ты, Петрович, видимо, совсем умом тронулся в своей тайге. Зверя во всём винишь?
— Я не виню зверя, — дядя смотрит ему прямо в глаза. — Зверь так не делает. Зверь не рисует знаки на теле и не складывает глаза в рот. Это сделал человек. Или тот, кто когда-то был человеком.
Он говорит это так просто, так буднично, что Воронов теряется. Молчит, крутит рисунок в пальцах.
— Ладно, — говорит он наконец. — Допустим, ты это не выдумал. Тогда ответь мне на один вопрос. Почему ты её нашёл? Почему именно сейчас, спустя пять лет? И именно ты — бывший муж?
— Я не знаю, — дядя качает головой. — Но я знаю, кто может знать.
— Кто?
Дядя молчит. Алиса чувствует, как воздух в комнате сгущается до предела. Она смотрит на рисунок и вдруг понимает: она уже видела этот знак. Не в книге, не в кино — здесь, в Глухарином Логе. Она не может вспомнить где, но подсознание бьёт тревогу, запуская по телу волны мурашек.
— Кто? — повторяет Воронов.
— Баба Аглая, — тихо говорит дядя. — Если кто и знает про такие знаки, то только она.
Воронов откидывается на спинку кресла. Лицо его кривится — то ли от отвращения, то ли от страха.
— Ты про старуху с Вороньего хутора? Да она же сумасшедшая. Ей сто лет в обед, она давно из ума выжила.
— Она не сумасшедшая, — возражает дядя. — Она знахарка. И помнит то, чего не помним мы.
В коридоре хлопает дверь. Шаги — быстрые, уверенные, совсем не похожие на ленивую поступь местных участковых. Через секунду в кабинет заглядывает молодой человек в мятом пальто, с дорожной сумкой через плечо. Лицо усталое, но глаза цепкие, внимательные.
— Извините, что прерываю, — говорит он, переводя взгляд с Воронова на дядю и обратно. — Старший лейтенант Соболев. Из области. Мне сказали, здесь дело об убийстве?
Воронов медленно поднимается. Протягивает руку, но без особого энтузиазма.
— Прибыли быстро. Не ждали так рано.
— Хорошая погода для допросов, — Соболев криво усмехается. — Дождь обещали. А в дождь я всегда быстро езжу.
Он поворачивается к Алисе, и она ловит его взгляд — изучающий, но не враждебный. Первый человек за долгое время, который смотрит на неё без примеси брезгливости или страха.
— Вы тоже по делу? — спрашивает он.
— Я его племянница, — Алиса кивает на дядю.
— Понятно. — Соболев снимает сумку, ставит её у стены и берёт со стола рисунок, который Воронов так и не спрятал. Крутит в пальцах. — Интересно. Что это?
— Свидетели говорят — оккультный символ, — цедит Воронов. — Местный колорит. Тайга, знаете ли, полна суеверий.
Соболев подносит рисунок ближе к глазам.
— Это не суеверие, — говорит он медленно. — Я видел похожий знак. Три года назад, на закрытом семинаре по ритуальным преступлениям. Круг с точкой — это «Око». Символ посвящения. Или жертвоприношения. Зависит от контекста.
Он опускает бумагу и смотрит на дядю.
— Где тело?
— У Журавлиного ручья. На старой гари.
— Покажете?
Дядя молча кивает.
— Тогда едем сейчас, — Соболев подхватывает сумку. — Пока следы не затоптали и дождь не смыл остальное. Вы, — он поворачивается к Воронову, — соберите группу. И вызовите криминалиста, если у вас тут есть криминалист.
— У нас тут только фельдшер, — хмыкает Воронов.
— Сойдёт. Пусть ждёт в морге.
Соболев направляется к выходу, но останавливается в дверях и смотрит на Алису.
— А вы, — говорит он, — если хотите помочь дяде, поезжайте к этой бабе Аглае. Только не одна. Возьмите кого-то из местных, кому доверяете.
— У нас нет таких, — говорит Алиса.
Соболев задерживает на ней взгляд дольше, чем нужно.
— Тогда поезжайте со мной. Но сначала — к телу. Я так понимаю, в тайге вы ориентируетесь лучше здешних оперативников?
Алиса не отвечает. Ей это не нужно. Она просто идёт к выходу, поправляя на плече лямку рюкзака, и впервые за этот день чувствует что-то похожее на надежду. Слабую, хрупкую, как первый лёд на луже, но всё-таки надежду.
У «УАЗа» их догоняет дядя. Берёт Алису за локоть — не сильно, но настойчиво.
— Не лезь в это, — говорит он тихо. — То, что там, в лесу… это не для тебя. Ты не понимаешь, с чем мы имеем дело.
— А ты понимаешь? — она поднимает на него глаза.
Дядя молчит, но в этом молчании — ответ. Да. Он понимает. И от этого ему ещё страшнее.
— Я сам, — говорит он наконец. — Ты слышишь? Я сам разберусь.
— Ты уже разобрался, — Алиса высвобождает руку. — Ты — главный подозреваемый. Теперь моя очередь.
Она садится в машину и смотрит прямо перед собой, на серую дорогу, убегающую в лес. Где-то там, в глубине тайги, сидит у сухой сосны мёртвая женщина. И знак на её груди — не просто рисунок. Алиса знает это почти наверняка.
Вспомнила.
Четыре года назад, когда у них пала корова, дядя ездил за советом к бабе Аглае. Вернулся злой, молчаливый, и весь вечер просидел у печи, глядя в огонь. А на столе остался лежать клочок бумаги с тем самым символом. Круг. Перекрещенные линии. Точка в центре.
Она тогда спросила, что это. Дядя смял бумагу и бросил в печь.
— Ничего, — сказал он. — То, чего не должно быть.
Но оно было. И теперь вернулось.
Глава 3. Место силы
Журавлиный ручей встречает их тишиной. Не той, что бывает в лесу перед грозой, а другой — мёртвой, плотной, как ватное одеяло. Даже птицы молчат. Только где-то далеко, на границе слышимости, трещит сорока — и обрывается на полуслове, будто подавилась собственным криком.
«УАЗ» трясётся по разбитой колее ещё с полчаса, пока не упирается в поваленную лесину. Дальше — пешком. Соболев идёт первым, смешно перебирая ногами в новеньких городских ботинках, которые уже набрали воды и чавкают при каждом шаге. Дядя за ним — молчаливый, напряжённый, как взведённый курок. Алиса замыкает цепочку. Она знает эти места: справа — овраг, заросший малиной и крапивой, слева — болотце, которое даже в засуху не пересыхает. Воздух здесь всегда сладковатый, гнилостный, но сегодня к нему примешивается что-то ещё. Запах. Не резкий, не ударяющий в нос, а тонкий, навязчивый — так пахнет старая кровь, смешанная с землёй и хвоей.
— Здесь, — говорит дядя и останавливается.
Поляна открывается неожиданно — словно тайга расступается, показывая гнилые зубы. Старая гарь. Земля чёрная, жирная, местами уже затянутая молодым осинником и кипреем. Посередине, как покосившийся крест, торчит сосна. Сухая, мёртвая, с расщеплённым молнией стволом. Чёрная трещина змеёй уходит от вершины к корням, и в этой трещине, если приглядеться, темнеет что-то похожее на запёкшуюся смолу. Или на кровь.
Тело видно сразу. Прислонено к стволу. Сидит.
Соболев останавливается так резко, что Алиса едва не врезается ему в спину. Он шумно выдыхает, и пар от его дыхания повисает в холодном воздухе.
— Господи, — говорит он почти шёпотом. — Она действительно сидит.
— Я же сказал, — глухо отзывается дядя.
Алиса заставляет себя смотреть. Это трудно, почти невозможно, но она знает: если отвести взгляд сейчас — будешь отводить всю жизнь. Она уже видела смерть. Видела зверей в капканах, видела разодранного медведем лося, видела утопленников, которых выносила на берег река. Но это — другое.
Женщина одета в то, что когда-то было светлой курткой. Сейчас ткань потемнела, пропиталась влагой и временем, облепила тело, как саван. Ноги вытянуты, руки лежат на коленях ладонями вверх — жест, который мог бы показаться смиренным, если бы не отсутствие ногтей. Их нет. На всех десяти пальцах. Вырваны. Не срезаны — именно вырваны, с мясом, оставив после себя чёрные запёкшиеся лунки.
— Следов разложения почти нет, — тихо говорит Соболев, приседая на корточки в нескольких метрах от тела. — Она что, всё это время здесь пролежала? Пять лет? Как такое возможно?
— Холод, — дядя кивает в сторону болота. — Там, подо мхом, земля никогда не оттаивает. Мерзлота. А потом — сухость. Мумификация.
— Но её же не просто бросили, — Соболев достаёт телефон и делает снимки, медленно обходя поляну по периметру. — Её усадили. Прислонили к дереву. Поза — ритуальная. Руки развёрнуты, ладони открыты. Это жест подношения.
— Подношения кому? — спрашивает Алиса.
Соболев молчит, продолжая снимать. Потом подходит ближе — насколько позволяет запах и собственное самообладание. Алиса видит, как он бледнеет. Желваки на скулах напряжены, но рука с телефоном не дрожит.
— Рот открыт, — комментирует он, словно для протокола. — В ротовой полости — инородные предметы. Похожи на… да, глаза. Глазные яблоки.
Он опускает телефон и трёт переносицу.
— Это не просто убийство. Это послание.
— Кому? — снова спрашивает Алиса.
— Всем. — Он оборачивается к ней. — Тому, кто найдёт. Тому, кто поймёт. Тому, кто должен бояться.
Алиса подходит ближе. Смотрит на тело. Ей хочется найти в нём что-то человеческое, что-то от той Любы, про которую рассказывал дядя: высокая, смешливая, с родинкой над левой бровью. Но этого нет. Есть только оболочка. Страшная кукла, которую кто-то оставил здесь как знак. И она понимает: это действительно послание. И адресовано оно не кому-то абстрактному, а им. Конкретно им — дяде и ей.
— Вот он, — Соболев показывает на грудь женщины.
Куртка распахнута, блуза под ней разорвана. На коже, натянутой на рёбра, как на барабан, — рисунок. Не просто царапина или рана. Именно рисунок, выполненный с пугающей аккуратностью. Круг диаметром с ладонь, а внутри — перекрещенные линии. Восемь лучей расходятся от центра к краям, как спицы колеса. И в середине — углубление. Не разрез. Отверстие. Словно кто-то вогнал в грудину тонкий колышек и извлёк его. Или ввинтил. Или всосал.
— Что это за инструмент? — Соболев вглядывается, не прикасаясь. — Нож так не оставляет. Это что-то круглое, полое внутри. Как трость для взятия проб грунта. Или…
— Или веретено, — тихо говорит дядя.
Они оба оборачиваются к нему. Дядя стоит поодаль, скрестив руки на груди. Лицо его — серое, как пепел.
— Бабкино веретено, — повторяет он. — У бабы Аглаи есть такое. Старинное, костяное. Она им не прядёт, а… что-то другое делает.
— Что — другое? — резко спрашивает Соболев.
— Не знаю. Никто не знает. Но когда-то давно она говорила, что этим веретеном можно «запереть душу». Или «выпустить». Я не помню точно.
Соболев достаёт блокнот и записывает. Потом смотрит на тело, на дерево, на поляну.
— Здесь ещё кое-что, — говорит он. — Смотрите вокруг. Видите?
Алиса оглядывается. Сначала она не замечает ничего, кроме чёрной земли и редких кустов. Но потом глаз цепляется за странность. Ветки. Они лежат не хаотично — они выложены. Сухие, белые, очищенные от коры. Они окружают сосну концентрическими кругами. Три круга. И каждый — из разного дерева.
— Берёза, осина, ель, — перечисляет Соболев, приближаясь. — Три круга, три породы. Берёза — для мира живых. Осина — проклятое дерево, дерево висельников. Ель — дерево мёртвых, ею устилают путь на погост. Кто-то очень грамотно провёл обряд.
— Откуда вы это знаете? — спрашивает Алиса.
— Я вырос в деревне, — Соболев криво усмехается. — У нас бабушка тоже много чего знала. Только не афишировала.
Он снова подходит к телу, теперь ближе, и вдруг замирает.
— Тут ещё кое-что.
Алиса подходит следом. Соболев указывает на шею женщины. Под подбородком, там, где кожа отстаёт от ткани ворота, видна тонкая полоска. Не верёвка. Не шнурок. Что-то тёмное, почти чёрное, туго обхватывающее горло.
— Это жила, — говорит дядя, не приближаясь. — Звериная жила. Ею сшивают шкуры.
— Боже мой, — выдыхает Соболев. — Ей сшили рот.
И тут Алиса видит. Губы женщины не просто сомкнуты. Они стянуты. Грубые стежки, сделанные толстой, потемневшей от времени нитью, проходят сквозь верхнюю и нижнюю губу. Рот зашит. Наглухо. И только после этого туда, уже сверху, через разрез в щеке, были вложены глаза.
— Чтобы не говорила, — шёпотом произносит Соболев. — Даже после смерти. Чтобы не свидетельствовала. Чтобы душа осталась немой.
Тишина на поляне становится абсолютной. Даже ветер стихает — или это только кажется Алисе. Она смотрит на зашитый рот, на пустые глазницы, на знак на груди, и вдруг чувствует, как холод поднимается от земли, вползает в сапоги, ползёт по ногам, по животу, сжимает сердце ледяной рукой.
— Уходим, — говорит Соболев. — Оставляем всё как есть до прибытия группы. Ничего не трогать.
Он поворачивается к дяде.
— Вы понимаете, что вы — единственный, у кого был мотив? Ревность, старая обида. Пять лет назад она ушла от вас, верно?
Дядя молчит.
— Верно? — настаивает Соболев.
— Она не ушла, — голос дяди звучит глухо, словно из-под земли. — Она пропала. Я искал её. Полгода по тайге ходил. А потом решил, что она уехала. Бросила меня.
— А теперь выясняется, что не бросала.
— Теперь выясняется, — дядя поднимает глаза на Соболева, — что её убили в тот самый день, когда она «ушла». И убили не просто так. Её убили по обряду. А я пять лет жил на месте преступления и ничего не знал.
Он разворачивается и уходит в лес, не дожидаясь остальных. Соболев смотрит ему вслед, потом переводит взгляд на Алису.
— Вы верите ему?
— Он мой дядя, — говорит она.
— Это не ответ.
Алиса молчит, глядя на зашитый рот мёртвой женщины, и думает о том, что ответов у неё нет. Вообще никаких.
Глава 4. Баба Аглая
Воронов хутор стоит на отшибе — дальше только лес, болота и старые, заброшенные деревни, где давно никто не живёт. Дорога туда не езжена, заросла борщевиком и молодым березняком. «УАЗ» продирается сквозь заросли с тяжёлым скрежетом, и ветки хлещут по стёклам, как костлявые пальцы.
Алиса сидит впереди, рядом с Соболевым. Дядю оставили в участке — «для дачи показаний». На самом деле — под надзор. Соболев сам настоял на том, чтобы поехать к бабе Аглае именно сейчас, пока светло. Пока дождь не размыл остатки следов. Пока старуха не ушла в лес — она, по слухам, иногда пропадает на несколько дней, и никто не знает, куда и зачем.
— Что вы о ней знаете? — спрашивает Соболев, переключая передачу.
— Почти ничего, — отвечает Алиса. — Она живёт здесь с незапамятных времён. Когда я была маленькой, её уже называли столетней. Местные обходят хутор стороной. Говорят, она лечит, но не всех. И не всё.
— Что значит «не всё»?
— Она не лечит болезни. Она лечит… другое. Сглаз. Порчу. Проклятие. — Алиса делает паузу. — И сама же их насылает. Если заплатишь.
— Вы в это верите?
— Я верю в то, что люди боятся её не просто так.
Хутор появляется внезапно — как гнилой зуб из десны. Покосившаяся изба с провалившейся крышей, забор, упавший наполовину, и ворота, на которых висит не то оберег, не то предупреждение: пучок сухих трав, перетянутый чёрной шерстяной нитью, и птичий череп. Слишком крупный для вороны. Слишком мелкий для филина.
— Не нравится мне это, — бормочет Соболев.
Он глушит мотор. Тишина накрывает их мгновенно — глубокая, вязкая. Алиса выходит из машины и чувствует странный запах: не гниль, не дым, а что-то среднее — горькое, пряное. Так пахнет полынь, если её жечь на углях. Или старые кости.
Калитка открывается сама. Не в смысле «от сквозняка» — петли сухие, скрипят так, будто их не смазывали век. Но в проёме никого нет. Только темнота сеней и где-то в глубине дома — тусклый, колеблющийся свет. Лучина. Или свеча.




