- -
- 100%
- +

Глава 1
Идея написать про девяностые началась не за компьютером, а в родительской гостиной. Мы собрались на очередной праздник, и гости вспоминали девяностые. У всех они оказались разными.
Мои 90-е – это школьные годы. Подруга вбегает в квартиру с криком «Я – Дункан Маклауд из клана Маклаудов!» Анкеты, Барби, «Улицы разбитых фонарей» и – как ни странно – беспечность, а ещё свобода.
У других – жуткое чувство: мир за окном вдруг начал ломаться, а ты не знаешь, что делать, и остаётся только слабая надежда, что всё это не навсегда.
Для третьих девяностые стали лучшими годами жизни: новая квартира, тачка, путешествия за границу – новая жизнь.
Четвёртые потеряли всё: работу, семью, друзей, себя.
Для пятых это чужая память. Они родились в девяностые и были слишком малы, чтобы запомнить то время. Их девяностые — не опыт. Это сериалы «Бандитский Петербург», «Бригада», тревога родителей, которую они впитали кожей, ещё не понимая причин.
А есть и те, кто родился в нулевых или позже, но точно знает: лучше, чем в девяностые, страна не жила никогда. Тогда можно было делать всё, и тебе за это ничего не было.
В нулевые закрепилась мысль: «Это не мы такие, это жизнь такая». Удобная формула. Она снимает вину, размывает ответственность, превращает человека в щепку в бурном потоке. Но когда я смотрю на тех, кто в девяностые был взрослым, – понимаю: нет, это не так. Переломные времена проверяют на излом не экономику, а душу.
Вот о чём я хотела написать. Не о времени – о людях внутри времени. И не о столице, где всё решалось быстро, жёстко и всерьёз, — а о маленьком посёлке. Там заводская труба всё ещё дымила над крышами и заглушала любые политические новости низким, утробным гулом. Там свобода была не лозунгом, а выбором, который совершался без свидетелей – на кухне, под лампочкой без абажура, когда все уже спят. Там главным вопросом было не «как выжить», а «как остаться человеком». И конечно – о любви.
А какие 90-е ваши?
Глава 1. Победительница
4 марта 1994 года в Москве, на улице Казакова, 18, в помещении ВНИИ физкультуры, арендованном под ресторан фирмой «Дагмос», были убиты шесть человек, ещё двое получили тяжёлые огнестрельные ранения.
***
А из Твери в третьем часу отошёл автобус в Речкино. Лиза села справа у окна — там солнце не било в глаза. В рюкзаке, между тетрадью по немецкому, лежала грамота. Плотная, глянцевая, с гербом области и её фамилией, напечатанной на машинке: «Новак Елизавета, 10 класс». Первое место.
Она не доставала её. Один раз, ещё в Твери, на автовокзале, приоткрыла рюкзак и посмотрела – просто чтобы убедиться, не забыла. Убедилась. Застегнула обратно.
За окном поля. Снег ноздреватый, с чёрными проплешинами – земля вылезла раньше срока. Вдоль трассы он серый от солярки. Грейдер сгрёб его в грязные валы ещё зимой и бросил. Лиза представляла, как войдёт в квартиру и скажет маме, что заняла первое место.
Автобус перевалился через мост, свернул, и началось своё, знакомое. Кладбищенская роща – голая, чёрная. Гаражи – ряды железных коробок, ржавых по швам. Первые дома заводской части – двухэтажки послевоенной кладки, с облупленной штукатуркой. Дальше, за ними, на горизонте – завод. Труба. Из трубы шёл дым, ровный, белый, тянулся вбок, как всегда, как вчера, как десять лет назад. Значит, работают. Значит, смена. Труба, гаражи, серый снег — всё на месте. И дым будет идти, когда она выйдет на остановке у Администрации, пройдёт мимо рынка, свернёт на Институтскую. Пахнуть будет мазутом и оттаявшей землёй.
На выбоинах у поворота к Институтской автобус трясло, и Нина Викторовна держалась за поручень одной рукой, второй придерживала на коленях папку с олимпиадными работами. Она всю дорогу от Твери говорила про немецкий – как жюри переглянулось на Лизином переводе, как та женщина из университета сказала «крепкая девочка».
– Ты молодец, – Нина Викторовна наклонилась ближе, перекрикивая двигатель. – Теперь надо выбрать, в какой институт поступать. Думать нужно уже сейчас. Осталось всего ничего.
За стеклом плыли знакомые пятиэтажки, тёмные, с жёлтыми окнами. Почти везде горел свет. В её окне – на третьем этаже углового подъезда – тоже.
Она заметила его сразу: за занавеской горел тёплый, кухонный огонёк.
– О, у тебя дома кто-то есть, – Нина Викторовна проследила за её взглядом. – Родители, что ли, вернулись? Я же говорила, что приедут, а ты не верила.
Лиза не ответила. Сердце дёрнулось глупо, по-детски: а вдруг они в Польше. Но окно горело, и на секунду она позволила себе просто смотреть, не думать и не знать.
Автобус остановился. Она попрощалась, спрыгнула на подтаявший снег и пошла к подъезду, придерживая лямку рюкзака.
В подъезде пахло сыростью и жареными котлетами. На третьем этаже запах стал гуще, и Лиза поняла – котлеты из её квартиры. Она повернула ключ, толкнула дверь.
– Лизавета! – из кухни выглянула тётя Вита, в мамином фартуке с васильками, с деревянной лопаткой. – Ну наконец-то, мы уж думали, ты в этой Твери жить осталась.
На маленькой кухне было тесно. Дядя Пётр стоял боком, разгружая сумки на стол – картошка в сетке, банка тушёнки, батон, свёрток в промасленной бумаге. Стол крохотный, вещи не помещались, часть уже переехала на подоконник.
– Раздевайся, руки мой, – сказала Вита. – Картошка почти готова.
Лиза стянула куртку в прихожей. От тепла и запаха еды защипало в носу – так, что пришлось постоять секунду, глядя на свои ботинки.
Дядя Пётр обернулся, вытирая руки о джинсы. Крупный, с тяжёлыми плечами, в маленькой кухне он казался ещё больше. Взгляд его упал на рюкзак, брошенный у двери, – из-под расстёгнутого клапана торчал угол картонной папки.
– Это что у нас? – Он вытянул папку двумя пальцами, раскрыл. – «Победителю областной олимпиады по немецкому языку... Новак Елизавета... первое место». – Прочитал медленно, вслух, будто пробуя каждое слово на вес. Потом поднял глаза, и по лицу прошла та самая улыбка – тяжёлая, редкая, одинаковая у него и у папы. – Ну ты даёшь. Молодец. Я всегда в тебя верил.
Он хлопнул её по плечу – большой ладонью, так что Лиза чуть качнулась. И от этого хлопка, неуклюжего, отцовского, ей вдруг захотелось сесть на пол прямо в прихожей.
– Первое место, слыхала, Вита? – крикнул он.
– Слыхала, слыхала, – отозвалась тётя. – Ужин готов, садитесь уже, остынет.
Они втиснулись за стол. Вита разложила картошку по тарелкам, развернула свёрток – там оказалась докторская колбаса, хорошая, не всегда такую в поселковом магазине достанешь. Пётр отломил хлеба.
– Отец вчера звонил, – сказал он между делом, накалывая картофелину. – Всё нормально у них. Работают. В Польше дела, приедут позже. Может, скоро и на постоянку переберутся.
Он сказал это буднично, как про погоду. Как будто «на постоянку» – что-то простое, вроде билета.
– На постоянку, – повторила Лиза.
– Ну да. Там родня, дядя Стефан зовёт. – Пётр пожал плечами.
Скоро. Это слово повисло над столом, круглое и пустое. Лиза уже слышала его – на Новый год оно значило март, в марте, наверное, будет значить осень. У слова не было дна.
Она перевела взгляд на холодильник. Старый «Минск» гудел в углу, весь в мелких царапинах. Магнитик на месте. Деревянная матрёшка. Мама привезла её позапрошлой зимой, сунула в руку: «Будет тебе на память». Магнитик остался, а мама сначала уехала в Тамбов, потом в Польшу, и с каждым словом всё дальше, а этот кусочек дерева всё висел и висел, будто ничего не изменилось.
– Ты чего задумалась? – Вита подвинула к ней чашку. – Чаю налила. Пиквик, представляешь, Петя достал. В пакетиках. Кидаешь – и готово.
Лиза взяла чашку. Пакетик болтался на ниточке, окрашивая воду в рыжий. Дорогая штука, роскошь. Тётя Вита смотрела на неё с таким ожиданием, будто налила не чай, а целое море заботы, и его нужно было принять полностью, до дна, не расплескав.
– Спасибо. Вкусно пахнет всё. Правда.
Она отпила. Чай был горячий, крепкий, чужой на вкус – не тот, что мама заваривала в жестяной банке. Но тёплый.
Ей хотелось спросить – когда именно скоро. В каком месяце. Приедут ли они хоть попрощаться перед этой постоянкой, или так и будут звонить раз в две недели, и «скоро» будет всё отодвигаться, пока не станет просто фоном, шумом, как гудение холодильника.
Она посмотрела на дядю Петра – как он ест, как крошит хлеб большими пальцами, как расстегнул воротник, устав от дороги. Он приехал, привёз тушёнку и колбасу, прочитал её грамоту вслух, поздравил. Сделал всё, что мог.
И спрашивать про «скоро» было незачем. Ответа у него всё равно не было – а если бы был, легче бы не стало.
– Молодец, что домой добралась без приключений, – сказала Вита. – Тверь всё-таки, город.
– Добралась, – Лиза улыбнулась. – Нормально доехала.
Она отпила ещё чаю и стала слушать, как тётя рассказывает про очередь в магазине, про шубку Стасе, которую еле нашла. Свет на кухне горел тёплый, кухонный. И этого пока было достаточно.
Вита ставила банки на верхнюю полку холодильника – квашеная капуста, грибы в мутноватом рассоле, огурцы. «Минск» отзывался на каждую банку глухим дребезжанием, будто у него внутри что-то отходило от старости. Лиза сидела на табуретке в углу кухни, подтянув колени, и смотрела, как тётя воюет с дверцей, которая не хотела закрываться из-за грибов.
– Ты Гальке передай, – Вита не обернулась, – если с сахаром перебои, у меня три пачки есть. Поделюсь.
– Передам, – отозвался Пётр от стола. – Только Гальке не сахар нужен, ей бы, чтоб Серёга её из этой затеи вылез.
– Какой затеи?
– Да ваучерной. – Пётр отхлебнул чай. Он пил его чёрным, без ничего, и от этого, казалось, становился только суше и злее. – Ну ты сама увидишь.
Лиза хотела спросить про олимпиаду – думала, дядя первым делом спросит, как там, в Твери, кто судил, сколько было участников. Но он сел, размешал сахар, которого не клал, чисто по привычке, и заговорил про посёлок так, будто её тут неделю не было и она обязана нагонять, а она просто сидела, положив вилку, и ждала, когда он выдохнет и остановится.
– Я тут пообщался с местными. Кабэ закрыли, – сказал он. – Совсем. В феврале последним инженерам расчёт дали. Тем, кто ещё сидел.
Лиза представила пятое КБ – длинное здание за котельной, куда её однажды водил отец показывать кульманы, огромные, как двери, наклонённые под углом. Там всегда пахло тушью и разогретой пылью от ламп.
– А здание?
– Стоит. Заперто. – Пётр пожал плечами. – Семёныч там сидит, сторожит. Буржуйку себе поставил в вахтерке, батареи ж отрубили. Один на весь корпус. Идёшь мимо вечером – окошко светится, одно, внизу. Как в кино.
– Один?
– А кого ещё? Сторожить-то нечего, а платить сторожу – это ещё платят, покуда бумага не кончилась. Он сидит, чай греет. Говорит, тихо, привык.
Вита наконец захлопнула холодильник, привалившись к нему бедром, и обернулась.
– Ты мне тут чаем-то душу не трави, – сказала она мужу. – Дай ребёнку поесть спокойно, без твоих фантиков.
– Я поела, теть Вит.
– В автобусе, что ли, поела? Курицу дам.
Она уже доставала свёрток, а Пётр смотрел куда-то в сторону окна, за которым серело раннее, ещё зимнее небо, и продолжал думать вслух – Лиза уже поняла, что это именно так, вслух, а не для неё.
– Котов вот. – Он покачал головой. – Ходит, ваучеры собирает. У Гальки взял, у соседей, у кого получилось. Обещает – вложу в завод, будете акционеры, дивиденды пойдут. Слово-то какое выучил – дивиденды.
– А это плохо?
– Это никак. – Пётр отставил кружку. – Завод живой, пока директор держится. А директора держат, пока есть чем зарплату закрывать. Кончатся деньги – и никакие бумажки твои не бумажки, а фантики. Я это Серёге говорил. Он смеётся. Молодой ещё смеяться.
Лиза кивнула, хотя не поняла. Слово «фантики» зацепилось – она представила конфетные обёртки, которые пачками сдавали в школе, и на секунду картинка сложилась: завод обменивают на фантики. Она не была уверена, что так правильно, но переспрашивать не стала. Это было смешно, но по тому, как дядя сложил руки на столе – крупные, с въевшейся в костяшки чернотой, которую не отмыть, – она чувствовала: страшное всё-таки есть, только оно без формы, разлитое, как сквозняк по полу.
– А в Тамбове? – спросила она. Спросила тихо, будто между делом, будто ей всё равно. – Они сейчас там или уже в Польше?
– Пока в Тамбове. У бабушки. Отец со Стефаном мотаются в Люблин, возят продукты. Мать там с роднёй распределяет. А как устаканится – может, и совсем туда.
– Там как? У наших нормально?
Пётр глянул на неё быстро – и отвёл глаза.
– Стоит Тамбов, что ему будет. – Он опять взялся за кружку, хотя та уже, наверное, остыла. – Бабушка рынком руководит – мясо, овощи. Дед на мясокомбинате не последний человек. Работа есть – уже хорошо. Отец со Стефаном возят продукты в Люблин, а мать с роднёй там распределяет.
– Позвонят?
– Обещали к выходным. – Вита положила перед ней тарелку с курицей и хлебом. – Ешь давай. Позвонят, куда денутся.
«Куда денутся» – это они говорили про всё. Про завод, про Тамбов, про Польшу, про родителей. Как будто мир держался на одном честном слове, что никуда не денется, и стоило это слово произнести – и оно и вправду не девалось.
Лиза откусила хлеб. Он был вчерашний, чуть подсохший по краю, и от этого – свой, домашний, из поселкового магазина, а не из тверской столовой, где хлеб резали толстыми, как подошва, ломтями.
Пётр всё говорил – про то, что рынок теперь весь под кем-то, что бензин опять подорожал, что в администрации Раков ходит по коммерсам, кланяется, чтоб дали на зарплаты учителям. Лиза слушала вполуха и вдруг поняла простую вещь.
Он рассказывает это не ей. Он бы рассказывал это стене, чайнику, форточке. Просто сегодня на месте форточки сидела она. Ему самому надо было выложить всё вслух, разложить по столу, как Вита банки по полкам, – и посмотреть, что получается, сходится или нет. Не сходилось. И оттого он говорил снова и снова, теми же словами, будто от повторения цифры могли сложиться иначе.
Она смотрела на его руки, на кружку с остывшим чаем, на серое окно – и ей вдруг стало жалко его так, как она никогда не жалела взрослых. Взрослые всегда знали. А он не знал. Он сидел на её кухне и разбирался вслух, потому что дома, наверное, разбирался тоже, и там тоже не сходилось.
– Дядь Петь, – сказала она. – Всё нормально будет.
Он посмотрел на неё – и усмехнулся, не весело.
– Ты давай ешь, – сказал он. – Победительница. Мы сейчас местным развезём продуктов. А то сейчас с этим туго.
Дверь захлопнулась дважды – сначала неплотно, потом с силой, как всегда закрывал её дядя Пётр.
Лиза постояла в коридоре, слушая, как их шаги удаляются по лестничной клетке.
И стало тихо.
Она собрала со стола три чашки.
Вымыла быстро, без мыла – чай не жир.
Потом достала грамоту. Положила на учебник. Смотрела секунду. Две. Перевернула лицом вниз.
Телефон стоял на тумбочке в углу большой комнаты – бежевый, с диском, тяжёлый, как утюг. Провод кто-то давно намотал на ножку стула, восьмёркой, и он так и жил намотанный, и его никто не разматывал, потому что тогда пришлось бы двигать стул. Лиза села на этот стул. Придвинула его ближе, насколько позволял провод. Они позвонят. В воскресенье звонили, значит, могут и сегодня. Междугородний с Тамбова заказывали заранее, через восьмёрку. Иногда ждали по часу, пока дадут линию. Мама всегда кричала в трубку, будто расстояние надо перекричать: «Лиза! Лиза, ты слышишь меня?» – и Лиза слышала, отлично слышала, только за маминым голосом всегда гудел склад: чужие голоса, кто-то ругался про накладные, что-то падало.
Перед отъездом мама застёгивала на ней зимнее пальто – хотя Лиза давно застёгивалась сама – и говорила, уткнувшись в воротник, не глядя в глаза:
– Ты справишься. Ты у нас умная.
И это звучало как похвала. И одновременно как что-то другое. Как будто мама выдавала себе разрешение. Умная – значит, можно оставить, не пропадёт. Лиза тогда кивнула, потому что кивать было проще, чем понять, что именно её только что отпустили одну, а не наоборот.
Телефон молчит. В нём даже нет того гудения, которое бывает, когда линия живая. Лиза наклоняется, прикладывает ухо к трубке, не поднимая её. Тихо. Она выпрямляется.
Часы на стене показывают без четверти девять. За стеной у соседей включили телевизор, приглушённо, слов не разобрать, только интонации – кто-то что-то объявляет, торжественно и бодро, потом играет музыка.
И вот когда она уже перестаёт ждать и просто сидит на полу у тумбочки, привалившись спиной к стене, он вдруг взрывается.
Она снимает трубку раньше второго гудка. Так быстро, что палец соскальзывает с холодного пластика.
– Алло.
– Лизонька, ну наконец-то, я звоню-звоню…
Голос мамин, но дальше, чем должен быть. Как будто она говорит из другой комнаты через приоткрытую дверь. И на линии тонкое шипение, будто кто-то мнёт целлофан у самого уха. Лиза прижимает трубку плотнее, до боли, будто так можно приблизить.
– Мам.
– Ты ела? Что у тебя на ужин было? Картошку вчерашнюю доела? Вита сказала, они мяса привезли, ты в морозилке смотрела? Не забывай хлеб доставать, а то он у нас в холодильнике каменеет, помнишь, как в прошлый раз. А в школе как, не спрашивают ничего? Уроки-то делаешь? У вас там холодно ещё, наверное, снег лежит? Тут у нас грязь одна, тепло, представляешь, февраль был, а лужи…
Она говорит без пауз, одним длинным выдохом, и Лиза слушает и не слушает – слушает не слова, а сам голос, как он поднимается и падает, как в конце каждой фразы чуть загибается вверх, будто мама сама себе не верит, что можно вот так, по телефону, дотянуться до дочери. Лиза хочет вставить что-то, но не находит куда – мама катится дальше, про картошку, про хлеб, про лужи в Тамбове.
– Мам, – говорит Лиза в паузу, которой нет, наступая прямо на слово. – Я первое место взяла. Областная олимпиада. В Твери. Первое место.
Шипение. Мама не сразу останавливается.
– Дочка, ну ты моя умница, ну надо же… первое… а из скольких там было?
– Со всей области, мам.
– Со всей области, — повторяет мама, будто пробует слова на вкус. – Ты слышишь, отец, со всей области…
И тут трубку перехватывают. Слышно, как она переходит из руки в руку, задевает что-то, стукается.
– Лизка.
Отец. Одно слово, и Лизе сразу тесно в груди. Он говорит редко и коротко, всегда как будто нехотя, и от этого каждое его слово весит больше.
– Пап.
– Молодец, – говорит он. И всё. Но в этом «молодец» нет ничего дежурного, ничего из тех слов, которыми взрослые гладят детей по голове не глядя. Он произносит его так, будто взвесил на ладони, будто это не похвала, а факт, который он теперь знает про свою дочь и который у неё уже не отнять. Лиза слышит это. Она узнала бы эту интонацию из тысячи.
– Спасибо, пап.
Он молчит секунду. В трубке шипит.
– Мы скоро, – говорит он. – Ещё немного, и всё.
Немного.
То же слово, которым сегодня днём дядя Пётр закрывал разговор, ставя на стол банку с тушёнкой: «Ещё немного, Лизок, потерпи». Одно и то же «немного» тянется уже с сентября, растягивается, как жвачка, и всё не рвётся. Лиза открывает рот, чтобы спросить – сколько, пап, сколько это, «немного», – но не спрашивает. Потому что она уже большая и знает: этот вопрос ни к чему не приведёт, только заставит его снова замолчать, а она не хочет, чтобы он молчал. Она хочет ещё немного его голоса.
– Ну ты давай, – говорит отец. – Не болей. Слушайся Виту.
– Хорошо.
Мама возвращается: снова про хлеб, про то, чтобы Лиза не сидела допоздна, чтобы шапку надевала. Лиза говорит «да, мам», «да», «хорошо», и они говорят ещё немного – совсем немного, потому что междугородние дорого, и это все знают, и никто не произносит вслух, – а потом кладут трубку, и в ухе остаётся долгий ровный гудок.
Лиза опускает трубку на рычаг. Медленно, чтобы не громко.
Стоит. Минуту, может, больше. Не убирает руку – пока держит, они ещё немного здесь.
Потом пальцы соскальзывают.
Гудок смолкает. И становится слышно, как на кухне капает кран.




