- -
- 100%
- +

Глава первая
Матвей Кораблёв вошёл в «Уголёк» — задрипанную кафешку на Пятницкой, через дорогу от его конторы, — когда за окнами уже третий день стоял ноябрь. Не тот ноябрь, что бывает в стихах. Тот, что по-настоящему: серый, с мокрым снегом вперемешку с пылью, с небом цвета ношеного нательного белья.
— Чай, — сказал он. — И пирожок. С картошкой.
Девушка за стойкой посмотрела на него так, как смотрят на человека, который здесь каждый день и который никогда не закажет ничего, кроме чая и пирожка с картошкой.
— Три погрей, — сказала она, не спрашивая.
Дело в том, что идея её была верна: чайник у Кораблёва остывал слишком быстро, а пирожок он съедал, не замечая вкуса. Так он завтракал уже четвёртый месяц — с того дня, когда Ринат Латыпов сказал ему: «Слушай, у меня есть работа. Скучная. Человек пропал. Ни трупа, ни крови, ни страховки. Скучнейшая работа в мире. Ты возьмёшься?»
Скучные дела платили. Нескучные — не всегда.
Он взял пирожок, отхлебнул чай и посмотрел на папку, лежащую на столе напротив. Папку принесли сегодня утром. Курьер. Вежливый, такой вежливый, что даже странно: курьеры, которых Кораблёв знал, плевали на вежливость. На папке не было ни адреса, ни отправителя — только тонкая резинка и запах дорогой бумаги. Внутри лежали два листа и конверт с деньгами. Наличными. Сто тысяч рублей.
Листов было два. Первый — письмо. Второй — фотография.
Письмо Кораблёв уже прочёл четыре раза. Читал и теперь, держа пирожок на весу, разглядывая строчки, будто они могли перемениться, если читать медленнее.
«Уважаемый господин Кораблёв. Мне рекомендовали вас как человека, умеющего находить тех, кто не хочет быть найденным. Я хотела бы обсудить с вами одно дело. Условия обсуждаются лично. Прилагаю фотографию человека, о котором идёт речь. Разговор состоится, только если вы согласитесь его взять. Н. Вельд.»
Фотография была хорошая. Не любительская — студийная. Мужчина лет сорока пяти, лысоватый, с лицом, которое стараются запомнить и не могут: невыразительное, мягкое, будто сделанное из пластилина, которому не дали застыть. И при этом — что-то в глазах. Что-то насмешливое и вместе с тем уязвлённое. Так смотрят люди, которые знают, что они умнее всех в комнате, и которых за это не любят.
Под фотографию была подпись: Вадим Строгов. Писатель.
Кораблёв отложил письмо. Вытер пальцы о джинсы. Вынул из нагрудного кармана куртки мобильник и набрал номер Рината.
— Ринат, — сказал он, когда тот ответил. — Кто такая Н. Вельд?
На том конце помолчали. Потом Ринат сказал с той особенной интонацией, с которой говорят, когда информация дорогая, а собеседник бедный:
— Ты взял её дело?
— Я ещё не брал. Я спрашиваю.
— Тогда не бери, — сказал Ринат. — Ни за какие деньги, Матвей. Ты слышишь меня?
— Слышу, — сказал Кораблёв и посмотрел на конверт. Сто тысяч. Наличными. Просто за то, что пришёл на разговор.
— Нина Вельд, — сказал Ринат. — Жена Дмитрия Вельда. Издатель. Который публикует Строгова.
— А-а, — сказал Кораблёв, хотя ничего не понял.
— Вот именно, — сказал Ринат. — «А-а». Умный парень, а говоришь как первокурсник. Приезжай в контору. Я тебе объясняю, пока ты не натворил.
Контора Кораблёва занимала второй этаж дома на Пятницкой — старого, с колоннами и облупившимся лепным потолком, который арендодатель, в силу какой-то странной прихоти, отказывался реставрировать. Наверх вела лестница с семнадцатью ступенями — Кораблёв знал их число, потому что по вечерам, уходя, он считал их, как считают овец: чтобы уснуть, чтобы забыть о том, что внизу — кафешка «Уголёк», а наверху — пустая комната, стол, два стула, телефон и он сам.
Семнадцать ступеней наверх. Семнадцать вниз. Он пересчитал их в тот вечер, когда Ринат закончил свой рассказ, и понял, что уснуть не сможет.
Дмитрий Вельд был издателем старой школы. Небольшое издательство на тихой улице в центре Волгограда, четыре редактора, полсотни авторов, ни одного бестселлера за последние десять лет — и при этом репутация безупречная: издатель, который платит гонорары вовремя, что в литературном мире почти то же самое, что свинья, которая не копает. Вельд публиковал Строгова одиннадцать лет. Строгов писал романы, которых никто не читал, — умные, злые, странные романы о выдуманных городах, — и Вельд публиковал их, теряя деньги и репутацию (быть издателем Строгова считалось дурным тоном), и не отступал.
А потом, три недели назад, Вадим Строгов пропал.
Сначала это не было новостью. Строгов пропадал и раньше — уходил на несколько дней, возвращался с запахом перегара и новым романом. Жена — Нина Вельд, вторая жена Дмитрия, — звонила в милицию, милиция вежливо напоминала о восемнадцатилетнем Строгове и тридцатидневном ожидании, и всё сходило на нет.
Но на этот раз было иначе.
На этот раз, за неделю до исчезновения, Строгов разослал своим друзьям — по почте, бумажными письмами, что уже само по себе было выходкой — фрагменты рукописи нового романа. Романа, который, судя по фрагментам, был о литературном мире. О мире, в котором все узнавали себя. О мире, в котором кто-то, возможно, узнавал себя слишком хорошо.
В том числе — издатель Вельд.
В том числе — его жена.
В том числе — ещё человек пять, имена которых Кораблёв пока не знал.
И тогда — за два дня до исчезновения — Строгов позвонил жене и сказал ей, находясь, как она вспоминала позже, в странном, торжественном состоянии:
— Я его дописал. Я его отправил всем. Теперь посмотрим, кто останется человеком.
И повесил трубку.
Нина Вельд пришла в контору на следующий день в одиннадцать утра.
Кораблёв ожидал другого. Он ожидал женщину постарше, строже, с более дешёвой шубой — это вопрос привычки: жёны состоятельных людей в Волгограде делятся на два типа, и второй тип — с дешёвой шубой — встречается чаще. Но Нина Вельд вошла в бежевом пальто, которое Кораблёв узнал бы и в тёмной комнате: тщательно, дорого, без вычурности. Волосы подстрижены ровно. Руки — спокойные. Кольца — дорогие, но мало. Единственным видимым признаком случившегося было то, что она держала сумку слишком крепко, как будто её могли отнять.
— Господин Кораблёв, — сказала она. — Спасибо, что согласились меня принять.
— Садитесь, — сказал Кораблёв. — Чай?
— Нет, спасибо.
Она села. Кораблёв сел напротив. Некоторое время они смотрели друг на друга, и это было не затянувшееся молчание, а правильное молчание: она изучала его, он изучал её.
— Мне сказали, что вы были военным следователем, — сказала она наконец. — В гарнизоне.
— Восемь лет, — сказал Кораблёв. — Потом частная практика.
— И часто бывают такие дела? Когда пропадают люди?
— Пропадают все, — сказал Кораблёв. — Разница в том, почему.
— А почему пропадает Вадим Строгов?
— Это я и собираюсь выяснить, — сказал Кораблёв. — Если вы скажете мне, где он был последний раз, что говорил и о ком.
Нина Вельд посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего Кораблёв не ожидал: не страх и не горе, а некая собранность. Ожидание. Как будто она уже знала, что он скажет, и ждала, когда он это скажет.
— Он был жестокий человек, — сказала она. — Не жестокий в быту. Он был жестокий в тексте. Он писал о людях, которых знал, — писал так, что они не могли потом смотреть себе в лицо. Одиннадцать лет он пил и писал, и писал, и пил, и все, кто его знал, знали: однажды он напишет о них. И вот, кажется, дописал.
— И вы боитесь, — сказал Кораблёв, — не того, что он пропал. Вы боитесь того, что он вернётся.
Нина Вельд молчала долго. Потом подняла на него глаза, и в них — впервые — мелькнуло что-то человеческое, усталое, настоящее:
— Господин Кораблёв. Я боюсь, что он уже вернулся. Я боюсь того, что он вернётся не один. Я боюсь того, что, если он вернётся живым, я обязана буду это скрыть. А если он вернётся мёртвым — я обязана буду это скрыть сильнее. И в обоих случаях я не знаю, как.
Кораблёв откинулся на спинку стула. За окном шёл снег — третий день, всё тот же, серый, въедливый. По Пятницкой прошёл трамвай. Где-то внизу, в «Угольке», кто-то смеялся.
— Сто тысяч, — сказал он. — Это за что?
— За то, что вы найдёте его, — сказала Нина Вельд. — Или найдёте то, что от него осталось.
— Это, — сказал Кораблёв, — два разных дела. И, судя по всему, второе стоит дороже.
Нина Вельд не улыбнулась. Но что-то в её лице дрогнуло — и это дрогнувшее было правдой.
Так началось дело Строгова.
О том, чем оно закончилось, Кораблёв думал позже — в машине, на мосту, в комнате с обоями цвета болота, в мокрой камере, где лежал человек, которого он искал. Но всё это было впереди. Впереди были рукописи, фотокопии, звонки, обгоревшая куртка в овраге под Красноармейском, два редактора, отказавшиеся говорить, и один редактор, отказавшийся молчать; впереди была женщина, которая слишком хорошо знала, о чём пишет; впереди была ночь в конце ноября, когда Кораблёв понял, что дело Строгова не о писателе, который пропал, а о рукописи, которая написала бы кого угодно — любого, кого коснулась, — хуже, чем писала она.
Но это было впереди.
А пока он сидел в конторе на Пятницкой и смотрел, как Нина Вельд выходит в дверь, спускается по семнадцати ступеням — он слышал их, как слышат шаги по лестнице в пустом доме, — и не оборачивалась.
Глава вторая
Наутро Кораблёв начал с того, что всегда начинал: с карты.
Не с карты города — с карты человека. Строгов был картой, и на этой карте были отмечены шесть точек: издатель, жена издателя, редактор, критик, литературный агент, собутыльник. Шесть человек, которые знали Строгова хорошо. Шесть человек, которым Строгов отправил фрагменты рукописи. Шесть человек, у каждого из которых был свой фрагмент — свой кусок правды, или лжи, или того, что между ними и опаснее обоих.
Кораблёв выписал имена на лист бумаги. Письменный стол был старый, дубовый, с прожжённой столешницей — предыдущий арендатор курил, и не только табак. Лист лёг рядом с пустой кружкой и пепельницей, которую Кораблёв не использовал, но не выбрасывал: пепельница была единственной вещью в конторе, которая выглядела так, будто знала, зачем она здесь.
1. Дмитрий Вельд — издатель. 2. Нина Вельд — его жена. 3. Лариса Пенькова — редактор. 4. Олег Митинский — критик. 5. Зураб Церетели (однофамилец, не тот) — литературный агент. 6. Григорий Ремизов — собутыльник, бывший преподаватель филфака.
Шесть имён. Шесть фрагментов. Один пропавший писатель.
Кораблёв допил вчерашний чай, поморщился, надел куртку и вышел.
Издательство «Слово» помещалось в одноэтажном особняке на улице Чуйкова — из тех, что в Волгограде называют «барачными», хотя этот барак был чистенький, выбеленный, с кованой решёткой на окнах и табличкой медной, начищенной, словно кто-то каждое утро натирал её суконкой. Внутри пахло бумагой и пылью — запах, который Кораблёв узнал бы с закрытыми глазами: так пахло в любой советской библиотеке, в любом архиве, в любом месте, где бумага лежала дольше, чем живут люди.
За столом в приёмной сидела женщина лет пятидесяти, с короткой стрижкой и очками на цепочке. Она читала корректуру. Красный карандаш двигался по странице ровно, как метроном.
— Дмитрий Аркадьевич? — спросил Кораблёв.
— Дмитрий Аркадьевич на похоронах, — сказала женщина, не поднимая глаз. — У него мать в Дубовке. Похороны.
— А когда вернётся?
— Завтра. Может, послезавтра. А вы кто?
— Частный детектив.
Красный карандаш остановился. Женщина подняла глаза — поверх очков, и поверх цепочки, и поверх всего, что она за тридцать лет работы в издательстве наворотила между собой и миром:
— Вы по Вадиму?
— По нему.
— Сядьте, — сказала она. — Я Лариса Пенькова. Я редактировала все его книги. Все до единой.
Она сняла очки. Лицо у неё было длинное, сухое, с морщинами, которые шли не от возраста, а от чтения — тридцать лет читать по восемь часов в день, и лицо складывается так, как складывается страница: по строкам.
— Вы тоже получили фрагмент? — спросил Кораблёв.
— Я получила, — сказала Пенькова. — Не фрагмент. Главу. Целую главу. Посвящённую мне.
Она помолчала. Потом достала из ящика стола листы — сложенные вчетверо, потёртые на сгибах, — и положила на стол, и пальцы её, кладя, чуть дрожали — не от страха, а от того, что она делала это не в первый раз и каждый раз ей было тошно.
— Читайте, — сказала она.
Кораблёв читал.
Строгов писал о редакторе — о женщине, которая «проживала чужие тексты, как своя утроба проживает чужое семя: принимала, вынашивала, рожала, и каждый раз — не своё». Писал о её руках, «вытянутых по странице, как пальцы пианиста по клавишам, с той же нежностью и той же бессильной точностью». Писал о её муже — муже, которого не было у Пеньковой, но который был у прототипа, и который «уходил по вечерам, и уходил по утрам, и каждый раз — к другой, и каждая другая была моложе, и каждая моложе была глупее, и каждая глупее была счастливее, потому что глупость — это форма счастья, недоступная умным».
Потом — хуже. Строгов писал о ребёнке. О ребёнке, которого редактор «потеряла на седьмом месяце — не родила, не выкинула, а именно потеряла, как теряют ключи, как теряют мысль, и нашла потом в больничном коридоре, в руках у незнакомой медсестры, которая несла её, уже мёртвого, в прозрачный пакет, и пакет был холодный, и ребёнок в нём был мал, и мал был не по росту, а по праву на жизнь, и редактор подумала: вот, я не смогла даже родить, даже это я сделала плохо».
Кораблёв дочитал. Поднял глаза.
— У вас был ребёнок, — сказал он. Не спросил.
— Был, — сказала Пенькова. — Девочка. Семь месяцев. Двадцать три года назад.
— Строгов знал?
— Строгов знал всё. В этом его дар и его проклятие. Он слушал — так, как никто не слушает: не перебивая, не сочувствуя, не торопя. Он впитывал. А потом — потом он писал. И то, что вы держите в руках, — не клевета и не исповедь. Это — экспонат. Он сделал из меня экспонат.
— И вы не пошли в полицию?
— С каким заявлением? — Пенькова сняла очки и посмотрела на него, и в глазах её была не злость — усталость, глубокая, как колодец. — Что он написал правду? Что он написал правду, которую я двадцать три года прятала от всех, включая себя? Строгов — не клеветник. В этом весь ужас. Он — демонстратор. Он вывешивает ваши внутренности на стену и говорит: смотрите, как они устроены. И вы не можете сказать «это не мои», потому что — ваши.
— А остальные фрагменты? — спросил Кораблёв. — Вы знаете, кому он отправил?
— Знаю, — сказала Пенькова. — Он мне сказал. Перед тем как исчезнуть — позвонил, поздно, пьяным или притворявшимся пьяным, и перечислил: Вельду, мне, Митинскому, Церетели, Ремизову и — это последнее, запомните — Нине. Своей бывшей жене.
— Нина Вельд — бывшая жена Строгова?
— Была. До того как стала женой Вельда. Она ушла от Строгова к Вельду. К издателю Строгова. Представляете?
Кораблёв представил. Получалось красиво — в том смысле, в каком бывает красивой авария на мокрой дороге: всё происходит медленно, и всё видишь, и ничего не можешь.
— И Строгов написал об этом.
— Строгов написал обо всём. О ней — отдельную главу. Он сказал мне: «Лариса, я каждому дал его главу. Каждому — его. Вельду — про Вельда. Нине — про Нину. И когда они все их прочтут, они будут знать о друг друге то, что я знаю. И тогда — тогда будет интересно».
— Интересно, — повторил Кораблёв.
— Его слово, — сказала Пенькова. — Не моё.
Следующим был Олег Митинский — критик.
Кораблёв нашёл его в кафе «Аркада» на проспекте Ленина — глубинное заведение, прокуренное, с торшером, который не работал, и котом, который работал: сидел на подоконнике и следил за посетителями с той профессиональной неприязнью, с какой критики следят за дебютантами.
Митинский был под стать заведению: тёмный, мялся за столиком, курил одну за другой и пил чёрный кофе, хотя, судя по цвету лица, кофе был не первая жидкость, которую он сегодня употребил. Руки — тонкие, нервные, с одним перстнем: малахит, дешёвый, потрескавшийся.
— Я знаю, зачем вы пришли, — сказал он, не поднимая глаз. — Я ждал. Четырнадцать дней ждал, что кто-нибудь придёт. Милиция не пришла. Милиции плевать. Жена Строгова — то есть первая, настоящая — она приходила. Потом — издатель. Потом — вы.
— Что сказала первая жена?
— То же, что и я скажу. Что Вадим — сукин сын. Что он всегда был сукин сын. И что рукопись, которую он разослал, — не рукопись. Это — бомба. Растяжка. Он натянул её между шестью людьми и лёг посередине, и ждёт, кто первый наступит.
— Или кто первый перережет, — сказал Кораблёв.
Митинский поднял глаза. Посмотрел. Впервые — внимательно.
— Вы умнее, чем выглядите, — сказал он. — Это комплимент. В моей профессии — редкость.
— Покажите ваш фрагмент, — сказал Кораблёв.
Митинский достал из кармана пальто листы — мятые, с пятнами от кофе, — и протянул.
Строгов писал о критике — о человеке, который «не умел писать и потому научился судить, как судят те, кто не умеет: с любовью, с тщательностью, с жестокостью хирурга, который режет не потому, что хочет спасти, а потому, что любит резать». Писал о его статьях — «статьях, которые были не критикой, а аутопсией: каждый раз он вскрывал чужую книгу и находил в ней то, что хотел найти, и хотел найти всегда одно — подтверждение того, что книга хуже, чем кажется, потому что если книга хуже, чем кажется, то и критик лучше, чем есть». Писал о его жене — «жене, которая читала его статьи и не понимала, что каждая статья — это письмо, написанное не автору, а ей: посмотри, как я умею, посмотри, как я вижу, посмотри, как я хорош — на чужом фоне, на чужой спине, на чужом языке».
А потом — одна фраза. Одна, посередине страницы, как нож:
«И в этом — его жалость: он знает, что ничего не стоит, и потому судит других, и потому не прощает, и потому спит плохо, и потому пьёт, и потому каждое утро смотрит в зеркало и видит лицо, которое ничего не стоит, и каждое утро отворачивается».
Митинский сидел и смотрел в стол.
— Я не пью каждое утро, — сказал он. — Только после обеда.
— А фраза — правда? — спросил Кораблёв.
— Всякая правда, — сказал Митинский, — врёт по-своему. Но Строгов врёт точнее всех. Он знает, что фраза — правда, и пишет её, зная, что я знаю, что она — правда, и это двойное знание — его, моё и читателя — делает её невыносимой. Не текст. Знание.
Он затушил сигарету. Пальцы дрожали.
— Знаете, что самое страшное? — сказал он. — Я прочитал и подумал: вот, это — лучшее, что он написал. Лучшее за одиннадцать лет. Он написал обо мне — и написал лучше, чем писал о вымышленных городах. Он нашёл меня — и нашёл текст. И я не могу его ненавидеть, потому что он сделал из меня литературу, а литература — это единственное, чего я хотел. Только я думал, что это буду мои статьи. А это — его роман. Его. Обо мне.
— Вы хотите, чтобы он не вернулся? — спросил Кораблёв.
Митинский долго молчал. Кот на подоконнике зевнул.
— Я хочу, — сказал он наконец, — чтобы рукопись исчезла. Не Строгов — рукопись. Если Строгов вернётся — рукопись существует. Если Строгов умрёт — рукопись станет реликвией. Если рукопись исчезнет — Строгов станет просто пьяницей, который ушёл и не вернулся. И это — лучший для всех вариант. Включая Строгова.
— Включая Строгова, — повторил Кораблёв. Не спросил. Утвердил.
Зураб Церетели — литературный агент — жил в новом ЖК на набережной. Квартира на девятом этаже, лифт стеклянный, вид на Волгу. Церетели встретил Кораблёва в халате — шёлковом, с драконами, который выглядел дороже, чем вся одежда Кораблёва вместе взятая.
— Детектив? — сказал он, разглядывая Кораблёва с тем профессиональным интересом, с каким агент разглядывает автора, от которого не пахнет деньгами. — Проходите. Только быстро. У меня вебинар через полчаса.
— Вебинар, — повторил Кораблёв.
— Для начинающих авторов. «Как продать рукопись издателю». Три тысячи рублей с носа. Набор — сорок человек. Арифметику продолжите сами.
— Арифметика — не мой предмет, — сказал Кораблёв. — Мой предмет — Вадим Строгов.
Церетели изменился в лице. Не сильно — агент не меняется в лице сильно, это профессиональное, — но достаточно. Крылья носа побелели.
— Что с ним?
— Не знаю. Потому и пришёл.
Церетели помолчал. Потом сказал:
— Я покажу вам фрагмент. Но учтите: я показал его адвокату. Адвокат сказал — чистый состав. Клевета. Можно подавать. Но я не подал. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что Вадим — мой клиент. Был. Одиннадцать лет. Он приносил мне романы, которые я не мог продать, и я не мог продать их не потому, что они плохие, а потому, что они хорошие, а хорошие романы в этой стране не продаются. Продается_MCQ* — так он говорил: «маленькие, средние и большие вопросы». Маленький — о ком. Средний — что. Большой — зачем. Строгов задавал большой. Большой не продаётся.
— Тем не менее, — сказал Кораблёв, — вы его представляли.
— Одиннадцать лет, — сказал Церетели. — И он платил. Не деньгами — платил тем, что каждый его роман поднимал мой рейтинг в тех кругах, где рейтинг важнее денег. Где знают, что быть агентом Строгова — значит иметь вкус. А вкус — дороже денег. Деньги кончаются. Вкус — остаётся.
— А теперь?
Церетели посмотрел в окно. Волга была серая, в мелкую рябь. На том берегу — пустырь, стройка, кран.
— А теперь, — сказал он, — я не знаю. Я получил главу. Я — в ней. Он написал обо мне как о человеке, который «продавал чужое, как мясо продают: на вес, с обвесом, с улыбкой». Он написал, что я «не читал романы, а взвешивал их — и выбрасывал те, что не дотягивали до коммерческого веса, и оставлял те, что дотягивали, и из тех, что дотягивали, делал колбасу, и колбаса была съедобна и даже вкусна, и в этом — весь ужас: колбаса была вкусна, и никто не спрашивал, из чего она сделана».
— И это — правда?
Церетели повернулся к нему. Лицо у него было тёмное — не от загара, а от того, что он не спал, и не спал давно.
— Правда, — сказал он, — в том, что я продал тридцать четыре рукописи за одиннадцать лет. Ни одна не стала бестселлером. Ни одна не принесла автору больших денег. Но каждая — каждая — попала в печать. И это — моё. Моё. В стране, где издательства закрываются каждые два года, я продал тридцать четыре рукописи. И он это знает. И пишет об этом так, будто я — мясник. А я — кормилец.
— А про Строгова? — спросил Кораблёв. — Что он написал про себя?
— Про себя — ничего, — сказал Церетели. — Про себя — ни слова. В этом — его ход. Он — автор. Он — наблюдатель. Он вне. Он — бог, который написал о людях и удалился. И теперь ждёт, что люди сделают с его текстом.
— Удалился куда?
— Вот это, — сказал Церетели, — вопрос. На который я дал бы три тысячи рублей, чтобы узнать ответ. Бесплатно.
Последним в тот день был Григорий Ремизов — собутыльник, бывший преподаватель филфака Волгоградского университета.
Ремизов жил в хрущёвке на Тракторном заводе — районе, который в Волгограде называют просто «Тракторный», и в этом названии есть вся правда: серые пятиэтажки, серое небо, серые люди, и между ними — серая пыль, которая в лето становится горячей, а в зиму — мокрой, и вечно.
Дверь открыл мужчина лет шестидесяти. Большой, мягкий, с бородой, в которой седина преобладала, но не побеждала. В руках — кружка с надписью «Лучший учитель 2007». Кружка была с чаем, не с водкой, и это было обнадёживающе.
— Вы — по Вадиму? — спросил Ремизов.
— Откуда вы знаете?
— Потому что за последние две недели ко мне приходили: первая жена, издатель, редактор Пенькова, агент Церетели и участковый. Участковый был самым вежливым. Вы — шестой. Шестой — детектив. Логично. Проходите.




