Четвертый дракон

- -
- 100%
- +

ГЛАВА 1. СТАРШИЙ БРАТ
Крыша нагревалась весь день.
Оливия сидела на самом краю, свесив ноги в пустоту, и чувствовала, как дранка медленно отдаёт тепло в её ладони. Днём здесь можно было обжечься — она обжигалась, когда была маленькой, бегала босиком, не глядя под ноги. Мать смазывала волдыри гусиным жиром и ругалась без злости, устало. Сейчас доски уже остывали, и только в щелях между ними, где мох пробился серо-зелёными подушечками, держалось что-то живое, тёплое, почти пульсирующее.
Мох шуршал под пальцами. Оливия надавила — мягко, потом сильнее, — и подушечка лопнула, выпустив коричневую влагу. Она вытерла руку о штаны, не глядя.
Внизу мычала корова, требовательно, с надрывом. Мать ещё не доила — задержалась у соседей, или отец велел не ходить в хлев до темноты, или просто забыла. В последнее время мать часто забывала. Стояла посреди двора с пустым ведром и смотрела в одну точку, пока кто-нибудь не окликнет.
Оливия не окликала.
Она смотрела в небо.
Оно было густо-синим, почти чёрным у зенита, но к горизонту выцветало до цвета старой холстины, которую мать отбеливала на солнце, а потом забывала снять с кольев, и ткань висела неделями, серая, никчёмная, пропитанная дождём. Первые звёзды выступали робко, по одной, будто пробовали воду. Оливия знала их имена — отец показывал, когда она была маленькой и ещё помещалась у него на плечах. Пастух, Колесница, Вдова. Звёзды не улетали. Звёзды не писали писем.
Она вцепилась пальцами в край крыши так, что побелели костяшки.
Ветер трепал волосы, выбившиеся из косы. Надо было заплести туже, но утром она торопилась — хотела успеть в поле до жары, а потом оказалось, что жары и не будет, небо с утра затянуло, и отец сказал: «Дождь к вечеру». Дождь не пришёл. И жары не было. Был этот серый, тягучий, бесконечный день, который никак не кончался, и только крыша к вечеру нагрелась — единственное тёплое пятно во всём остывающем мире.
Она не заметила, как начала раскачиваться.
Чуть-чуть, едва заметно — вперёд-назад, в такт дыханию. Или не дыханию. В такт мысли, которая крутилась в голове уже который день, но никак не оформлялась в слова. Мысль была липкой, как патока, и такой же сладкой, от неё сводило зубы. «А вдруг он сегодня прилетит?»
Точка в небе появилась справа, со стороны Столицы.
Оливия замерла.
Дракон был слишком далеко — не разобрать ни цвета, ни размера. Чёрный? Серый? Каменный? Томас писал, что его форма теперь железная, но железо в сумерках тоже чернеет. Она вглядывалась, пока не защипало в глазах, и всё равно не могла понять. Точка двигалась ровно, без рывков, уверенно — боевой дракон, не учебный, не курьерский. У боевых другой почерк. Томас писал: «Я научился читать след в небе. По тому, как дракон держит крыло, я знаю, ранен он или просто устал».
Она не умела читать след.
Точка прошла по краю облака, на мгновение нырнула в серебристую кромку и вынырнула с другой стороны. Не изменила скорости. Не повернула.
«А вдруг это он? — подумала Оливия. — Вдруг летит сюда, а я сижу, как дура, и не машу?»
Она не замахала.
Руки остались лежать на досках, пальцы — вцепившимися в край. Потому что знала: не он. Томас не прилетит просто так, без повода. Томас вообще не прилетает. Томас пишет письма — раз в полгода, если повезёт, — и в письмах всегда одно и то же: «Жив. Здоров. Служу». Никогда: «Скучаю». Никогда: «Приеду». Никогда: «Как вы там?»
Точка исчезла за тучей.
Оливия выдохнула — и только тогда поняла, что не дышала.
Сено пахло снизу тяжело, сладко, вязко, смешанное с коровьим духом и сыростью. Она не замечала этого запаха обычно — он въелся в кожу, в волосы, в одежду, — но сейчас, после застывшего воздуха наверху, он ударил в ноздри, напомнил.
Томас стоял во дворе.
Три года назад, тоже вечер, тоже сено пахло, только свежее, только что с покоса, и отец ругался, что сложили не так. Томас стоял босиком на холодной земле, укутанный в одеяло — старое, материно, с вытертой каймой, — и молчал. Он только что вышел из формы. Оливия тогда не знала, что это называется «обратное превращение»; думала, драконы просто становятся людьми, когда захотят, легко, как снимают рубашку. Она подошла и тронула его руку.
Рука была горячей. Обжигала. Томас не отдёрнул, но и не ответил на прикосновение — просто смотрел поверх её головы, туда, где небо уже темнело, и молчал.
— Ты приехал, — сказала она. Глупо, он же стоял рядом.
— Приехал.
— Надолго?
Пауза. Томас перевёл взгляд с неба на неё, и Оливия впервые увидела у брата такое лицо — усталое, пустое, будто внутри ничего не осталось.
— До утра.
Она хотела спросить: «А потом?» Не спросила.
Утром он улетел.
Она не плакала. Мать плакала — в подушку, чтобы отец не слышал, — а Оливия стояла во дворе и смотрела вверх, пока шея не затекла, а дракон не стал точкой, а точка не исчезла.
Три года. Тысяча дней почти.
Она больше не могла вспомнить его лицо.
Помнила форму — железо тускло блестело на солнце, крылья складывались с хрустом, будто кости ломались, и это был не противный звук, а какой-то… правильный. Помнила голос: «Приеду». Помнила, как он держал ложку — криво, двумя пальцами, потому что после долгого полёта не слушались кисти. Помнила, что у него была родинка за левым ухом, маленькая, тёмная, похожая на соринку.
А лицо — расплывалось.
Она сидела на крыше, смотрела в пустое небо и пыталась собрать его по кускам. Разрез глаз — как у отца, узковатый. Брови — вразлёт, мать говорила, это к долгой жизни. Нос — с горбинкой, сломал в детстве, упал с телеги. Губы — тонкие, всегда чуть поджатые, будто он на что-то сердится. Но вместе это не складывалось. Вместе получался чужой человек, которого она никогда не видела.
— Оливия!
Голос матери — снизу, от крыльца. Оливия дёрнулась, чуть не соскользнула с дранки, вцепилась крепче.
— Сейчас!
Она сползла с крыши, нащупывая ногами перекладину. Ноги затекли, в коленях стрельнуло. Спрыгнула в темноту, приземлилась на корточки, вымазала ладони в пыли. Мать стояла на пороге, силуэт в прямоугольнике света, и Оливия вдруг остро, до боли в зубах, захотела, чтобы мать подошла, обняла, спросила: «Что ты там делаешь?» — и выслушала ответ.
Мать не подошла.
— Ужин стынет, — сказала она и скрылась в доме.
Щи были капустные, постные, и капуста разварилась в нитку, мягкую, склизкую, безвкусную. Отец ворчал вполголоса: «Жидковато», — но ел, жадно, быстро, низко склонившись над миской. Ложка в его руке казалась игрушечной — пальцы толстые, набрякшие от работы, не гнулись до конца.
Оливия смотрела на эти пальцы и вспоминала, как они держали её, маленькую, когда учили плавать в пруду. Тогда они не казались грубыми.
Стол был сбит из грубых досок, но доски за тридцать лет отполировались локтями, рукавами, мокрой тряпкой до белизны и гладкости. Отец сам его сделал, когда женился, и Оливия иногда думала, что этот стол переживёт их всех. Стоять будет в пустом доме, чистый, белый, без единой крошки, и ждать, пока кто-нибудь сядет за него есть.
У каждой ложки был свой рисунок. Отец вырезал когда-то — зимой, когда в полях нечего делать, сидел у печи, строгал ножом. Оливиина ложка была с колоском — три зёрнышка и стебель, изогнутый ветром. Она держала её в руке, но не ела.
Мать села последней. Всегда садилась последней — сперва подаст, уберёт лишнее, протрёт, переставит, и только когда ложки уже стучат по мискам, опускается на край лавки, будто готова вскочить в любую секунду. Сегодня она села напротив Оливии, но смотрела не в миску — в свечу.
Свеча горела одна. Обычно ужинали в темноте, на ощупь, берегли свет, но сегодня темнота сгустилась рано, тяжело, почти осязаемо, и мать зажгла свечу без спроса. Отец не сказал ни слова. Огонь дёргался, метал тени по стенам, и лица плыли, сжимались, растягивались — то мать становилась старухой, то отец мальчишкой, то младшие сёстры, две светлые головы над мисками, превращались в незнакомок.
Лира и Мара. Оливия вдруг поняла, что не смотрела на них целый день. Они сидели рядышком, касаясь плечами, и перешёптывались, прикрыв рты ладошками. Мать шикнула — они затихли на минуту, потом снова зашевелились, сдерживая смех.
О чём можно шептаться, когда в доме такая тишина?
Оливия ковырнула хлебную корку, скатала из мякиша шарик, положила на край миски. Шарик полежал, впитал подливу и расползся в кашу.
— Мельник завтра придёт, — сказал отец.
Он не поднял головы. Слова упали в миску, утонули в щах, и секунду никто не дышал.
Мать замерла. Оливия почувствовала это не зрением — краем тела, движением воздуха. Мать перестала двигаться. Даже ресницы перестали дрожать.
— Опять? — Голос ровный. Слишком ровный, выглаженный, как бельё после утюга. — У нас прошлогодняя ещё есть. Я хлеб пекла — не черствеет.
— Меняю не для нас.
Лезвие ножа скребло по доске. Отец резал хлеб, хотя хлеб уже был нарезан, лежал горкой в плетёной корзине. Он резал снова — тонко, почти прозрачно, и складывал ломти стопкой.
Пауза затянулась. Оливия перестала дышать. Она не знала, почему сердце колотится где-то в горле, почему пальцы вцепились в ложку с колоском так, что рисунок отпечатался на коже. Она просто ждала.
Отец достал из-за пазухи лист.
Мятый, сложенный вчетверо, с тёмными пятнами по сгибам — то ли от пота, то ли от дождя. Он положил его на середину стола, ближе к матери, и убрал руку.
— Томас письмо прислал.
Мать схватила лист. Оливия думала, она развернёт, прочитает — вслух или про себя, неважно, — но мать не развернула. Она гладила пальцем сгибы, проводила по ним снова и снова, будто это само по себе был разговор. Будто в этих мятых линиях можно было прочесть больше, чем в словах.
— Что пишет? — тихо.
— Жив.
Пауза.
— Служит.
— И всё?
— Всё.
Мать сидела неподвижно. Потом сложила письмо — пополам, ещё пополам, ещё, пока оно не стало маленьким квадратным комком, — и спрятала в карман фартука. Карман был глубокий, вместительный, мать носила в него всё: нитки, сухие травы, медяки на базарный день. Теперь там будет лежать письмо.
Она взяла ложку. Стала есть.
Никто не смотрел друг на друга. Младшие сёстры притихли, уткнулись в миски, только светлые макушки торчали над столом. Отец жевал хлеб, глотал, не жуя почти. Оливия смотрела в свечу.
Злость поднялась из живота холодным узлом. Не острая, нет — такая злость бывает горячей, быстрой, её можно выплюнуть вместе с грубым словом. Эта была тягучей, липкой, она обволакивала внутренности, мешала дышать.
На Томаса. Что пишет редко. Что пишет сухо. Что пишет вообще — мог бы просто молчать, как молчат все драконы, и не заставлять мать гладить пальцем пустые сгибы.
На отца. Что говорит об этом таким голосом, будто сообщает погоду. «Завтра дождь». «Мельник придёт». «Томас жив». Без разницы. Без интонации. Без права на чувства.
На мать. Что молчит.
На себя.
За то, что злится.
Узел не проходил. Даже когда отец встал, отодвинул лавку — та скрипнула по полу жалобно, по-собачьи, — и вышел во двор, не обернувшись. Даже когда мать начала собирать миски, складывать их стопкой, шаркать тряпкой по столу, стирая крошки и подтёки. Даже когда Лира спросила шёпотом, думая, что Оливия не слышит: «А драконы едят капусту?» — а Мара захихикала и зажала рот ладошкой.
Она думала: «Томас ел. Томас всё ел. Он был не дракон, он был брат».
Узел завязался туже.
Оливия встала. Миска осталась недоеденной, хлебный шарик расползся в подливе, ложка с колоском лежала на столе черенком к ней — отец всегда учил класть ложку черенком к себе, чтобы не задеть соседа. Она вышла в сени, потом на крыльцо, потом во двор.
Отец стоял у плетня.
Спиной к дому, лицом к полю. Руки висели вдоль тела — тяжёлые, бессильные, не знающие, куда деться без работы. Он не курил. Обычно курил, когда не мог уснуть, когда думал, когда злился, — дрянную траву, которая росла у оврага и горчила во рту. Сейчас его пальцы были пусты.
Оливия стояла в проёме двери, не решаясь шагнуть дальше.
Ветра не было. Темнота стояла плотная, густая, хоть ножом режь — и отец стоял в ней, как в воде, по грудь. Свет из дома падал ему на спину, выхватывал седые волосы на затылке, которых она раньше не замечала.
Она хотела подойти.
Спросить: «Ты его ждёшь?»
Не подошла.
В доме мать всё ещё шаркала тряпкой по столу. Младшие сёстры возились на лежанке, делили одеяло. Свеча догорала, фитиль чадил, тени метались по стенам как безумные.
Оливия вернулась в дом, разулась, забралась на своё место у стены.
Лежанка была жёсткой, набитой сеном, и сено кололось сквозь холстину даже после того, как мать проглаживала ткань горячим утюгом. Оливия привыкла — не замечала почти. Рядом сопели сёстры: Лана поджала колени к животу, свернулась калачиком, а Мара раскинула руки, заняла поллежанки, и во сне улыбалась чему-то своему.
В доме было тихо. Мать не спала — слышно, как скрипят половицы под её осторожными шагами. Ходит из угла в угол, переставляет горшки, гладит письмо в кармане фартука. Отец, кажется, уснул сразу — или притворялся.
Оливия лежала на спине, смотрела в потолок.
Тьма там была гуще, чем во дворе, — беззвёздная, беспросветная. Она закрыла глаза — и увидела небо.
Она всегда видела небо, когда закрывала глаза.
Каково это — летать?
Не как птица. Птицы — маленькие, лёгкие, их качает ветром, они цепляются за ветки, за карнизы, за провода. Птицы всегда ищут, где сесть. А дракону не надо садиться. Дракон — это ветер, он в нём живёт, дышит им, ветер для него — как вода для рыбы, как земля для червя, он не борется, он течёт.
Она думала о крыльях.
Каково это — когда они растут из спины? Ломают лопатки, выворачивают суставы, рвут кожу? Томас не говорил. Томас вообще мало говорил после обращения. Сидел у окна, смотрел в небо, и Оливия думала: «Он скучает. По небу». А сейчас она думает: «Может, он не скучал. Может, он просто не знал, как рассказать, что это больно».
Боль — это то, о чём не пишут в письмах.
«Жив. Здоров. Служу».
Если она станет драконом, она тоже будет писать редко. Потому что некогда. Потому что слова не помещаются в письма. Потому что когда у тебя есть крылья, говорить нечем — у драконов нет голоса, только связь, только чувства, только обрывки образов в чужой голове. Как объяснить матери, что ты любишь её, когда ты в форме и у тебя даже губ нет, чтобы поцеловать на прощание?
Она не заметила, как засыпает.
Сон пришёл внезапно, как падение в яму, — без предупреждения, без мягкой перины темноты перед глазами. Просто провал.
Последняя мысль, ещё оформленная в слова:
«У драконов нет крыш.
У них есть небо».
А потом — ничего. Только ветер, только высота, только чьи-то крылья впереди, такие знакомые, что сердце сжимается до боли, и голос, которого она не слышала три года:
«Не отставай».
ГЛАВА 2. ДОЧЬ ТРАВНИЦЫ
Утром мать разбудила её до света.
Оливия открыла глаза — в доме было серо, все тени смешались, и только силуэт матери выделялся чернотой на фоне двери. Мать уже оделась, повязала платок, в руках держала плетёную корзину с отломанной ручкой — три года обещала починить, всё недосуг.
— Вставай. Роса сойдёт — упустим время.
Оливия села, нашарила ногами башмаки. Сёстры спали, прижавшись друг к другу, — Лира во сне сосала палец, хотя уже большая, восемь лет. Мать не будила их. Мать вообще никогда не будила младших, если можно было обойтись без них.
За порогом воздух оказался холодным и влажным, он оседал на коже мельчайшей водяной пылью, от которой сразу хотелось завернуться в одеяло и не вылезать до обеда. Оливия зябко повела плечами. Мать шла впереди, не оглядываясь, — корзина на локте, спина прямая, шаг ровный, будто и не просыпалась полчаса назад, будто вообще не спит никогда.
Они миновали огороды, прошли вдоль выгона, где лошади мельника дремали, свесив головы, и вышли к опушке.
Лес встречал сыростью.
Она чувствовалась сразу — не только кожей, ноздрями, даже языком, горьковатая, пресная, как недосоленная похлёбка. Трава здесь была выше, жёстче, и в ней пряталось всё, что могло поранить: мышиные норы, муравьиные кучи, острые сучья, обломанные ветром. Оливия ступала осторожно, но крапива всё равно жгла щиколотки сквозь подол — мелко, часто, как укусы слепней. Она не замечала почти, только когда взгляд падал вниз и видел красные полосы, вздувшиеся белыми волдырями, — тогда хотелось присесть, потереть, расчесать до крови. Не приседала.
Солнце только поднялось.
Косые лучи просеивались сквозь ветки редко, нехотя, ложились на землю круглыми пятнами — жёлтыми, тёплыми, живыми. Пятна дрожали, когда ветер шевелил листву, и казалось, что лес дышит, медленно, глубоко, всей грудью. Пахло мокрой землёй — тем особенным запахом, который появляется только в ранний час, пока солнце не высушило влагу, пока каждый лист ещё держит на себе ночную росу. Пахло прелыми листьями, которых здесь было навалом, слоями, годами, — мягкая, влажная перина, в которой копошились жуки и мокрицы. И поверх всего — полынь.
Она росла на опушке густо, целыми зарослями, и её горький дух перебивал всё остальное. Оливия любила этот запах. Он не был сладким, не был нежным, он был жёстким, как материнские руки, и таким же надёжным.
Мать остановилась у куста тысячелистника.
Она не говорила, что ищет, — Оливия сама видела. Ромашка — ещё не зацвела, нужны листья, молодые, с изнанки серебристые. Зверобой — ждать ещё месяц, пока зажёлтеет, пока нальётся соком, а сейчас только стебли, зря срежешь — погубишь. Тысячелистник — его можно брать, он не жаден, растёт быстро, только отщипывай верхушки, прищипывай, чтобы куст не болел.
Мать наклонялась, раздвигала листья пальцами — осторожно, почти нежно. В её руках не было суеты. Она знала каждое растение по имени, знала, кто зацветёт через неделю, а кто — через месяц, кто любит тень, а кто тянется к солнцу. Она знала этот лес, как знала собственный дом, — и лес отвечал ей тем же.
Оливия смотрела на материнские руки.
Земля въелась в кожу намертво. Под ногтями — чёрная кайма, которую не выскрести никакой щёткой. Кожа в мелких порезах — зажившие и свежие, сегодняшние. Мать никогда не носила перчатки. «Рука должна чувствовать корень», — говорила она. И рука чувствовала.
— У тебя рука лёгкая.
Голос матери прозвучал негромко, будто она размышляла вслух. Она не обернулась — продолжала обрывать листья, складывать их в корзину.
— Я замечала. Ты корень вынимаешь — он будто сам идёт.
Оливия вздрогнула от неожиданности. Похвала от матери была редкой, как сухой день в пору дождей, — и так же быстро проходила, не оставляя следа.
— Ты научила, — сказала она. И это была правда.
— Я научила — ты делаешь. — Мать срезала стебель, коротко, чисто, одним движением. — Не все, кого я учила, делают.
Оливия промолчала. Она знала, о ком мать говорит. Соседские девчонки, которым мать показывала, где растёт зверобой и как отличить съедобный гриб от поганки, приходили раз, другой, а потом переставали. Кому охота вставать на рассвете, месить грязь, собирать росу подолом, когда можно выйти замуж, нарожать детей и лечить их той же ромашкой, купленной у разносчика?
— А ты от кого научилась? — спросила Оливия.
Мать помедлила.
— От своей матери.
— А она?
— От своей. — Мать переложила корзину на другую руку. — У нас женщины всегда умели лечить.
Она говорила ровно. Без гордости, без сожаления, без той особенной нотки, какой говорят о родовых тайнах. Просто констатировала факт, как «трава зелёная» или «небо синее». Так было всегда. Так будет.
Оливия знала эту историю.
Не целиком — обрывками, которые собирала годами, как мать собирает сухие цветы: один лепесток здесь, другой там. Бабка рассказывала, когда была жива и ещё помнила, кто она такая. В столице была школа лекарского дела. Не для таких, как они, — для богатых, для городских, для тех, у кого есть деньги платить за обучение. Но принимали и девушек. Если у семьи были деньги.
У матери не было денег.
Но у неё был дар. Бабка клялась: лекарь из города, проезжая через деревню, увидел, как мать перевязывает рану коню, — конь лягнул кузнеца, разодрал ногу до кости, все думали, помрёт. А мать, девчонка четырнадцати лет, промыла рану отваром, стянула края, наложила повязку из крапивного полотна. И конь выжил. Лекарь стоял, смотрел, а потом сказал: «Такой руке учиться надо».
Мать не поехала.
Потому что встретила отца. Потому что полюбила. Потому что из двух дорог выбрала эту — пыльную, протоптанную, ведущую не в столицу, а в покосившийся дом на окраине Каменного Ручья.
Оливия смотрела на материнскую спину — прямую, узкую, упрямую, — и впервые в жизни понимала: мать тоже могла уехать. Могла стать кем-то другим. Не женой крестьянина. Не матерью пятерых детей, двое из которых умерли в младенчестве, а третий стал драконом и пишет раз в полгода: «Жив. Здоров. Служу». Не травницей, которая меняет мешок сушёного зверобоя на мешок муки и считает, что это честная сделка.
Могла.
Не стала.
— Знаешь, — сказала мать, всё так же не оборачиваясь, — иногда я думаю — надо было сбежать.
Оливия замерла с корнем в руках.
Корень был длинный, извилистый, упрямый, он не хотел выходить из земли. Она тянула, боясь оборвать, — и вдруг перестала чувствовать пальцы.
— Сев на телегу и уехать. — Голос матери был ровным, будто она обсуждала погоду. — Я даже сумку собрала однажды. Положила платье, гребень, три медяка. Стояла у окна и ждала рассвета.
Она замолчала.
Лес дышал. Где-то высоко, в ветвях, защёлкала птица — тонко, переливчато, счастливо. Солнце поднялось выше, пятна света сместились, поползли по земле. Одно из них легло матери на плечо — золотое, живое, но она не замечала.
— И почему не уехала? — спросила Оливия.
Голос прозвучал хрипло, будто чужой.
Мать помедлила. Очень долго. Так долго, что Оливия перестала дышать.
— Потому что полюбила твоего отца, — сказала мать. — И этого не планировала.
Она повернулась.
На её лице не было сожаления. Не было горечи, не было той особенной тоски, с какой люди вспоминают несбывшееся. Была только усталость — глубокая, как этот лес, древняя, как сама земля, и такая же неизбежная.
— Хватит на сегодня, — сказала мать. — Пошли.
Она поднялась, отряхнула колени. Корзина на локте качнулась, сухие листья зашуршали. И пошла к дороге, не оглядываясь.
Оливия смотрела ей вслед.
Корень в её руках так и не вышел из земли. Она разжала пальцы, оставила его в покое — пусть растёт дальше.
Мать осталась у соседки.
У той ребёнок занемог — не кричал, не плакал, только лежал в люльке белый, как выстиранная холстина, и смотрел в потолок остановившимися глазами. Мать взяла узелок с травами и сказала: «Иди одна. Я позже».
Оливия пошла.
Дорога пылила под ногами. Пыль была мелкая, серая, она набивалась в башмаки, скрипела на зубах, оседала на подоле липким налётом. Солнце поднялось уже высоко, жарило немилосердно, и нагретая земля дышала сухим, выжженным жаром.
Завалинка ещё хранила дневное тепло.
Оливия сидела, прислонившись спиной к стене, и смотрела, как солнце садится за крыши. Оно было огромным, красным, больным — так ей казалось. Не ярким, как утром, а тяжёлым, распухшим, готовым лопнуть и залить всё вокруг гноем.
Рядом возились сёстры.
Лана раскладывала камешки по размеру — от самого маленького, с горошину, до большого, с куриное яйцо. Мара спорила, какой красивее: серый в крапинку или белый, почти прозрачный?



