Чистый маршрут

- -
- 100%
- +

Глава 1
Четыреста восемьдесят килограммов под ней хотели убивать.
Не её — жерди. Искра всегда ненавидела жерди так, будто каждая лично была виновата в чём-то давнем и непрощённом, и в дни, когда кобыла просыпалась с этой ненавистью, Вера знала: либо они сегодня выиграют, либо разнесут маршрут в щепки. Третьего у Искры не водилось.
Разминочное поле гудело. Пахло разогретым песком, конским потом и чьей-то сгоревшей на солнце травой за оградой; из динамиков над трибунами боевого поля глухо, как из-под воды, доносился голос диктора. Вера сделала ещё один круг рабочей рысью, села глубже, попросила переход в галоп. Искра ответила сразу, мягко, всей спиной — и тут же, не удержавшись, поддала задом: кипела.
— Побереги, — крикнул от барьера дядя Костя. Он стоял, сложив руки на верхней жерди ограждения, в своей вечной выцветшей бейсболке с надписью «Заречье», которую не брали ни стирка, ни годы. — Перепрыжка через десять минут. Трое вас.
Трое. Вера перевела Искру в шаг, бросила повод до пряжки, и кобыла потянулась вниз, отфыркиваясь. Значит, из сорока двух пар маршрут в сто сорок пять сегодня прошли чисто трое. Она слышала, как диктор перечислял: Вольская на Барбадосе — понятно, «Держава» привозит на этап Кубка лошадей дороже, чем вся Верина конюшня вместе с крышей и долгами. Астахова на Искре — это они. Третью фамилию съел ветер.
— Кто третий? — спросила она, подъезжая.
Дядя Костя снял бейсболку, вытер лоб тыльной стороной ладони. Надел обратно. По тому, как долго он это делал, Вера поняла: сейчас будет плохое.
— Ратников, — сказал он.
Звук был обыкновенный — фамилия как фамилия, три слога. Но у Веры на секунду заложило уши, как в самолёте. Восемь лет эта фамилия жила где-то в дальнем деннике памяти, куда Вера не заходила даже с фонарём.
— Он в Германии, — сказала она глупо.
— Был в Германии. — Дядя Костя смотрел в сторону, на боевое поле, где двое рабочих поправляли верхнюю жердь красно-белого оксера. — Теперь, говорят, в «Державе». Спортивный директор. Вернулся, стало быть.
Вернулся. Вера механически перебрала пальцами прядь Искриной гривы, жёсткую, рыжую, тёплую от солнца. Восемь лет назад этот человек уехал из «Заречья» на рассвете, не попрощавшись, а следом за ним, как вагоны за локомотивом, ушли спонсор, лучшие частники и отцовское здоровье. Отца не стало три года назад. Конюшня умирала дольше.
— Вера. — Голос дяди Кости стал тем самым, каким он когда-то снимал её, двенадцатилетнюю, с упавшего пони. — Перепрыжка. Семь препятствий. Едешь свой маршрут, а не его биографию. Поняла?
— Поняла, — сказала она.
Она не поняла. Потому что в эту минуту по дорожке вдоль разминочного поля, не торопясь, шагом, проехал всадник на тёмно-сером, почти вороном ганноверце — высокий, прямой, с той посадкой, которую не покупают ни за какие деньги «Державы», потому что её ставят с детства, и ставил её Верин отец. Глеб Ратников повернул голову. Нашёл её глазами сразу, без поиска, будто знал, где искать.
Он не кивнул. И она не кивнула. Серый прошёл мимо, размашисто, лениво играя затылком, и Вера успела заметить только шрам — светлую полосу на левой скуле Глеба, которой восемь лет назад не было.
— На старт приглашается участница под номером семнадцать, Снежана Вольская, клуб «Держава», — булькнул динамик.
Дальше всё пошло быстро, как всегда идёт перед стартом, когда время сначала тянется часами, а потом вдруг обрушивается разом. Вольская уехала на поле; трибуны выдохнули, охнули, дважды хлопнули — и по перекошенному лицу конюха «Державы» у входа Вера поняла: восемь штрафных. Барбадос дважды зацепил. Потом настала очередь серого.
Вера не хотела смотреть. Она стояла у въезда на боевое поле, там, где положено ждать своей очереди, и смотрела всё равно — потому что не смотреть на это было нельзя. Ратников ехал перепрыжку так, как пишут диктант отличники: без единой лишней буквы. Ни одного лишнего темпа, повороты срезаны ровно настолько, насколько можно срезать, не разрушив баланса; серый заходил на препятствия из идеального расчёта, и жерди даже не вздрагивали. На связке — двойной системе в середине маршрута — он сделал то, чего Вера не ждала: добавил, а не сдержал, выиграв, наверное, секунду. Толпа на трибунах, которая не обязана разбираться в расчётах, поняла главное: красиво. Красиво и чисто.
— Ноль штрафных, время тридцать шесть и двадцать две, — объявил диктор. — Лидер перепрыжки!
Хлыст в перчатке стал скользким. Вера коротко выдохнула, трижды, как учил отец, — и стало тихо. Не вокруг: вокруг гудело, лязгало, жило. Тихо стало внутри, там, где надо.
— Тридцать шесть двадцать две, — сказал дядя Костя, подтягивая ей подпругу. Руки у него были быстрые, а голос медленный. — Достанешь, если срежешь на шестое, как утром ходили. Но на последний оксер тогда придёшь с острого угла. Решай на поле. Чистой езды.
— Чистой езды, — повторила Вера. Это была их с отцом присказка, и дядя Костя это знал, и говорил её нарочно.
Колокол. Сорок пять секунд на пересечение линии старта. Вера подняла Искру в галоп сразу — с этой кобылой нельзя копить ожидание, перегорит, — и повела широкой дугой к первому. Мир сузился до полосы песка и семи препятствий, и в нём остались только счёт темпов, дыхание в такт маху и рыжие уши впереди, которые на подходе к жерди прижимались, как перед дракой.
Первое — чухонец, сто сорок пять, — Искра перелетела с запасом в ладонь. Второе, оксер, — чисто, только треснул воздух от маха. Поворот. Вера села внутрь, кобыла свернулась под ней, как пружина, и вынесла на тройник — раз, два, отталкивание, — Вера услышала, как сзади ахнула трибуна, и поняла без оглядки: не задели, просто близко. Система. Заход из глубины, добавить в первом темпе, ждать во втором. Искра прошла связку зло и точно, выбросив на приземлении песок до ограждения.
Шестое. Вот он, поворот, который ходили утром пешком: срезать — минус полторы секунды. Вера положила взгляд в поворот, отдала внутренний повод, и Искра, поймав её мысль раньше шенкеля, свалилась в дугу так круто, что стремя чиркнуло бы по кусту, будь тут куст. Шестое — чухонец на белых стойках — выросло сразу, в четырёх темпах, из ниоткуда. Раз. Два. Три. Четыре — и вверх, и чисто, и теперь всё, теперь только последний.
Последний оксер стоял, как и обещал дядя Костя, под острым, неудобным углом, и до него оставалось семь темпов, а по секундам они шли лучше серого — Вера чувствовала это кожей, тем спортивным чутьём, которое не ошибается. И вот тут, между четвёртым и пятым темпом, в ней на долю мгновения включился не спорт. Включилась память: серый ганноверец, ровный, как диктант; светлый шрам на скуле; восемь лет. «Я вам всем», — подумала Вера чужим, горячим, отцовским голосом и послала Искру на препятствие на полтемпа раньше, чем следовало.
Кобыла честно оттолкнулась оттуда, откуда попросили. Ей не хватило пятнадцати сантиметров траектории. Задние ноги сухо стукнули по верхней жерди, и за спиной у Веры — она уже знала звук наизусть, этим звуком кончались все её худшие сны — мягко, дважды подпрыгнув, легла на песок жердь.
— Четыре штрафных очка, время тридцать пять и восемь, — сказал диктор и сделал паузу, честно давая трибунам оценить арифметику: быстрее лидера почти на полсекунды. И бесполезно. — Второе место!
Искра шла шагом, потряхивая головой, недовольная собой, или Верой, или жердями — всем миром. Вера наклонилась и молча положила ладонь на горячую шею. Виновата была не кобыла. Виновата была та секунда, в которую всадница на маршруте думала не о маршруте.
Отец за такое снимал с лошади. «Злость — плохой пассажир, — говорил он, — она тяжелее тебя. С ней лошадь не прыгает».
Искру он увидел за час до того, как она встала на ноги, — последний жеребёнок Ирбиса, рыжий, мокрый, злой на весь свет с первой минуты. «Эта будет прыгать сто шестьдесят, — сказал отец, сидя на корточках в соломе, и в голосе у него было то редкое, тихое, что появлялось только возле лошадей. — Если найдёт одного своего человека. Такие — однолюбы». Через полгода его не стало. Искра выбрала своим человеком Веру — не сразу, трудно, через два сломанных ребра и одну зиму взаимного отчаяния, — и теперь на всём белом свете у них было по одному существу, которому можно верить: друг у друга.
У выхода с поля стояла Вольская — уже пешая, в расстёгнутом редингтоне, красивая той дорогой, глянцевой красотой, которая одинаково хорошо смотрится на подиуме и на пьедестале. Она улыбнулась Вере ровно шестнадцатью зубами:
— Поздравляю. Серебро — это почти золото.
— Почти, — согласилась Вера и проехала мимо.
Награждение она отбыла, как отбывают очередь в поликлинике: улыбка, розетка, круг почёта. Глеб на пьедестале стоял в метре от неё, и метр этот был шириной в восемь лет; он сказал только «поздравляю», глядя куда-то в скулу, и она сказала «взаимно» примерно туда же. Ближе к вечеру, когда трибуны опустели и по конюшенному городку поплыл запах сена и остывающего песка, Вера наконец осталась с Искрой вдвоём в проходе гостевой конюшни — замывала ноги, щупала, не налилось ли, дышала. Здесь было хорошо. Здесь всегда было хорошо: лошади не умеют предавать, у них для этого слишком короткая память на зло и слишком длинная — на добро.
Искра вдруг подняла голову от сетки с сеном и повела ушами в конец прохода.
Вера обернулась, ожидая дядю Костю.
По проходу, в цивильном уже, в тёмной рубашке с закатанными рукавами, шёл Ратников. Шаги у него были правильные, конюшенные — ровные, без резкости, чтобы не дёргать лошадей, и от этой правильности Веру разозлило окончательно: даже ходить он не разучился как надо.
Он остановился в трёх шагах. Посмотрел на Искру. Искра посмотрела на него.
И — Вера не поверила глазам — кобыла, которая в прошлом месяце едва не сняла скальп ветврачу, а кузнеца просто держала в осаде за тачкой, потянулась через решётку денника мягкой рыжей мордой к его плечу. Спокойно. По-свойски. Как к своему.
— Не надо, — сказала Вера. Получилось резче, чем она хотела. — Она чужих не любит.
— Вижу, — сказал Глеб и чужого в его голосе действительно не было. Он не поднял руки, не потянулся к морде, как делают все, кто хочет понравиться, — просто стоял и давал себя дышать. — Дочь Ирбиса?
— Тебя не касается, чья она дочь.
— Касается, Вера. — Он наконец посмотрел на неё. Глаза у него были прежние, серые, спокойные до бешенства; шрам вблизи оказался тоньше и длиннее, чем с седла. — Завтра я приеду в «Заречье». Нам нужно поговорить.
— Нам? — Вера намотала повод на руку, хотя мотать было незачем. — Нам с тобой не о чем разговаривать уже восемь лет.
— О долге, — сказал он ровно. — О твоём долге перед банком. Сумму назвать, или сама знаешь?
Где-то в конце прохода уронили ведро, и звон покатился по конюшне, длинный, жестяной. Искра всхрапнула. Вера стояла и слушала, как в ушах, глухо, толчками, идёт её собственная кровь.
Про торги не знал никто. Даже дядя Костя.
— Завтра в десять, — сказал Ратников, повернулся и пошёл к выходу — ровными, правильными, ненавистными шагами.
Глава 2
Из кабинета Мартынова манеж был виден весь — стеклянная стена от пола до потолка, а за ней, внизу, ровный янтарный песок, на котором девочка на пегом пони училась держать двухтемповый галоп. Кабинет пах кофе и новой кожей. Здесь вообще всё было новое — «Держава» строилась заново каждые пять лет, как будто прошлое было грязью, которую прилично стирать.
— Рыжая, — сказал Мартынов, не оборачиваясь от стекла. — Та, что вчера уронила последний оксер и всё равно привезла Снежане четыре секунды. Как её. Искра.
— Искра, — подтвердил Глеб.
— Хочу её Лике. — Мартынов повернулся. Он был невысокий, плотный, стриженный коротко, по-армейски; костюм на нём сидел как на человеке, которому жмут любые костюмы. — Ты видел, как моя дочь едет. Ей нужна лошадь с сердцем, а не эти немецкие диваны за полмиллиона евро, которые прыгают, только если их попросить по протоколу. Купи мне эту кобылу.
Внизу, в манеже, пони сбился в рысь. Девочка — не Лика, младше — терпеливо подняла его обратно.
— Она не продаётся, — сказал Глеб.
— Всё продаётся. — Мартынов сел за стол, отодвинул ноутбук, как отодвигают тарелку. — Я навёл справки. Конюшня Астахова заложена-перезаложена, банк выставляет её на торги в октябре. Девчонка держится на честном слове и постое десяти частников. Я предлагаю ей за кобылу вдвое выше рынка, она гасит долг, все счастливы. Ты знал её отца, кажется. Вот и съезди. По-свойски.
По-свойски. Глеб смотрел на янтарный песок внизу и думал, что за восемь лет слово «свои» так и не срослось у него ни с одним адресом. В Вестфалии он был русским. Здесь он теперь был немцем. А своим он был в одном-единственном месте на земле — на маленькой конюшне за Тверью, где пахло сеном и опилками, где на дверях денников висели таблички, подписанные от руки, и где ему двадцатилетнему Андрей Палыч Астахов говорил: «Посадка у тебя от бога, а голова пока от лукавого. Голову будем ставить».
Голову ему поставили. А потом сняли — одним росчерком, одной подписью на контракте, о которой Глеб обещал молчать. Слово, данное живому, ещё можно вернуть. Слово, данное мёртвому, не возвращают.
— Съезжу, — сказал он.
Внизу, на парковке у конюшенного корпуса, его перехватила Снежана. Она умела перехватывать — оказываться на траектории так, будто стояла тут всегда, просто ты её почему-то не замечал. Сегодня на ней была форма клуба, белое с бордовым, и запах духов, который не выветривался из машины по два дня.
— Говорят, тебя отправляют в деревню, — сказала она, облокотившись на его дверцу. — За рыжей кобылой. Хочешь совет?
— Нет.
— Всё равно дам. — Она улыбнулась. Улыбка у неё была отличная, честная работа дорогого стоматолога и многолетней привычки нравиться. — Не привози сюда Астахову. Кобылу — ладно, кобылу отдадим Лике. А сама она тебе зачем? Я же помню, как ты на неё вчера смотрел. Весь пьедестал помнит.
— Снежана.
— Что?
— Дверцу, — сказал Глеб.
Она выпрямилась, пожала плечами — жест был лёгкий, а взгляд нет.
— Ты восемь лет назад тоже думал, что всё разрулишь сам, — сказала она уже без улыбки. — Помнишь, чем кончилось.
Он помнил. В том и беда, что из всех присутствующих он один помнил, чем это кончилось на самом деле.
До «Заречья» было сто девяносто километров, и последние двадцать Глеб ехал по памяти, которая оказалась точнее навигатора: поворот у водонапорной башни, берёзовая аллея, за ней просвет — и поле. Поле не изменилось. Всё остальное изменилось. Забор из свежего горбыля стоял только вдоль дороги — с фасада, как заплата на видном месте; дальше шла старая, серебряная от дождей доска. Крыша левадного сарая была латана рубероидом трёх разных возрастов. На плацу, где когда-то одновременно работали шесть всадников, теперь стояли ворота с провисшей верхней жердью, и трава подступала к песку вплотную, как вода к тонущему.
И всё же это была конюшня, а не руина. Дорожки выметены. Инвентарь на месте. Из денников смотрели ухоженные морды — попон и сеток хватало, а вот лошадей было мало: Глеб насчитал одиннадцать голов там, где раньше стояло тридцать.
Он поставил машину у ворот, не заезжая, — въехать сюда на машине «Державы» было бы как войти в чужой дом, не сняв сапог после плаца. Постоял. Со стороны левад долетал звук, по которому он, оказывается, скучал все восемь лет и двух слов не сказал об этом даже себе: ровный, мирный хруст — лошади ели траву. В Вестфалии трава хрустела точно так же. И всё-таки не так.
У въезда его встретил дядя Костя. Не поздоровался — просто встал на дороге, как столб, которые не объезжают.
— Зачем приехал?
— По делу, Константин Ильич.
— Дела у тебя, — дядя Костя сплюнул под ноги, не сводя с него глаз, — в Германии остались. И тут, восемь лет назад. Два дела у тебя, и оба дрянь.
Глеб выдержал его взгляд. Это было трудней, чем маршрут в сто шестьдесят: старик смотрел так, как смотрел бы Астахов.
— Пять минут, — сказал Глеб. — Потом уеду.
Вера ждала его в конторке — крошечной комнате при конюшне, где за двадцать лет не изменилось ничего, кроме календаря на стене. Тот же продавленный диван с накинутой попоной, тот же несгораемый шкаф, та же кружка с отбитой ручкой на подоконнике. За этим столом Астахов когда-то разбирал с ним видеозаписи маршрутов, тыча карандашом в экран старенького ноутбука: здесь рано, здесь поздно, здесь лошадь тебя простила, а в Гран-при не простит.
Теперь за столом сидела его дочь. Прямая спина, руки на столешнице, взгляд как жердь на грудной высоте: не подойдёшь.
— Десять ноль-две, — сказала она вместо приветствия. — Опаздываешь.
— Пробка на мосту. — Он сел напротив, не дожидаясь приглашения, которого бы не последовало. — Я коротко. Мартынов хочет купить Искру. Для дочери. Цена — вдвое выше рынка, деньги завтра. Этого хватит закрыть банк и перекрыть крышу.
Он ждал крика. Крика не было. Вера смотрела на него секунд пять, потом спросила почти спокойно:
— Ты за этим вернулся? Восемь лет тебя не было — и ты входишь в эту конторку, садишься на стул моего отца и предлагаешь мне продать его лошадь. Его лошадь, Ратников. Последнюю.
— Я предлагаю тебе сохранить конюшню.
— Конюшню без Искры? — Она усмехнулась одними губами. — Это как сохранить дом, продав всех, кто в нём живёт. Нет. Ответ — нет. Передай своему хозяину.
Слово «хозяину» она положила точно, как кладут лошадь в поворот, — чтобы ударить. Глеб принял. За восемь лет он научился держать лицо при словах и похуже, на двух языках.
— Тогда второй вариант, — сказал он. — Слушай до конца, потом гони. «Державе» на осенней серии нужен результат во всех зачётах. Ты со своей кобылой в топ-тройке любого этапа, это видно даже из ложи Мартынова. Клуб берёт тебя на контракт до финала Кубка: Искра встаёт в денник в «Державе», ты едешь под флагом клуба, клуб закрывает твой просроченный платёж и договаривается с банком об отсрочке торгов. После финала — расходимся, конюшня твоя, лошадь твоя.
— А тренер? — спросила Вера. В конторке стало очень тихо; за стеной, в проходе, мерно, как метроном, стучала о кормушку копытом старая кобыла дяди Кости. — У «Державы» всадники не ездят без тренера клуба. Кто тренер, Ратников?
Он мог соврать. Смягчить. Сказать «это обсуждаемо».
— Я, — сказал он.
Вера встала. Стул скрипнул по половице — звук вышел громче слов.
— Убирайся, — сказала она ровно. — С моей конюшни. С моих стартов. Из моей жизни. У тебя это хорошо получается — уходить, вспомни, как это делается.
Глеб поднялся. У двери он остановился — не оборачиваясь, потому что оборачиваться было нельзя, он знал это по лошадям: на закидке нельзя смотреть назад.
— Торги пятнадцатого октября, — сказал он двери. — Финал Кубка — десятого. Подумай, что бы он тебе сказал.
Он вышел. Сентябрьское солнце лежало на выметенной дорожке, у левады фыркали кому-то невидимому кобылы, и от всего этого — от запаха сена, от табличек, подписанных от руки, от собственной подлой роли парламентёра — у него до самой трассы ныло в груди, ровно и глухо, как старый перелом на погоду.
Вечером он долго стоял в деннике у Грифа, своего серого, вычищенного до блеска чужими руками, — в «Державе» всадникам не положено самим чистить лошадей, и это была ещё одна вещь, к которой Глеб не мог привыкнуть. Он всё-таки взял щётку — не потому, что конь был грязный, а потому, что руки просили работы, — и водил ею по тёмной, уже поднявшейся к осени шерсти, пока плечо не согрелось. Гриф дышал ему в затылок и не задавал вопросов. За это Глеб и держал его при себе семь лет и два переезда через границы: конь был единственным существом, при котором можно было молчать и не чувствовать себя лжецом.
Отчёт Мартынову он отправил в три слова: «Отказ. Работаю дальше». Ответ пришёл через минуту, тоже в три: «Неделя тебе. Дальше — сам». Глеб убрал телефон и подумал, что «сам» в исполнении Мартынова означает юристов, перекупщиков и звонок в банк, — и что неделя, в сущности, очень мало для женщины, которая скорее сожжёт конюшню, чем примет от него спасение.
Телефон зазвонил в двадцать три десять. Номер был незнакомый, местный.
— Ратников, — сказала Вера. Голос у неё был сухой, стёртый, как после падения — когда уже поднялась, но ещё не отряхнулась. — Один вопрос. Один, и ответь честно, если помнишь, как это делается. Контракт подписывается с клубом. Решения по лошади — кормление, ковка, ветеринария, нагрузки — чьи?
— Твои, — сказал он. — Все до одного. Это будет в договоре отдельной строкой. Моё — только маршруты.
Пауза была длинной, на восемь лет.
— Завтра привезу документы на Искру, — сказала Вера. — И запомни: это не мир. Это отсрочка торгов.
Она отключилась первой. Глеб стоял в тёмном проходе чужой богатой конюшни, слушал, как ровно жуёт сено его конь, и думал, что из всех маршрутов, которые он ходил в жизни, этот будет самым трудным: шесть недель работать рядом с женщиной, которая ненавидит его за то, чего он не делал, — и не иметь права сказать ей правду.
Колокол уже дали. Сорок пять секунд пошли.
Глава 3
Искра не грузилась.
Она не грузилась час и десять минут: упиралась всеми четырьмя, пятилась, вставала свечкой у самого трапа коневоза и косила на Веру лиловым глазом, в котором крупными буквами было написано всё, что она думает об этой затее. Морковь кончилась. Терпение кончалось. Дядя Костя, державший кобылу, был спокоен, как человек, который грузил лошадей ещё в вагоны.
— Она не дура, — сказал он, когда Искра в шестой раз замерла передними на трапе и слезла обратно. — Она понимает, что насовсем.
— Не насовсем. — Вера вытерла ладонью лоб. Утро было серое, мелко сеяло, от мокрой резины трапа пахло дорогой. — До десятого октября. Потом вернёмся.
— Угу, — сказал дядя Костя и посмотрел поверх её головы на конюшню — на латаную крышу, на пустую половину денников, на всё, что оставалось ему сторожить одному. — Ты там это. Кобылу никому не давай. И себя.
— Дядь Кость.
— Молчу.
Искра зашла с седьмого раза — вдруг, разом решившись, как она делала всё в жизни, — грохнула копытами по трапу и встала внутри, дрожа боками. Вера подняла трап, задвинула шкворни и минуту стояла, прижавшись лбом к холодному борту, слушая, как внутри переступает и глухо, вопросительно ржёт её лошадь.
«Держава» встречала асфальтом. Он начинался за кованой аркой ворот и лежал везде — гладкий, чёрный, размеченный белой краской: парковка для коневозов, зона разгрузки, стрелки, указатели. После заречьинской колеи с лужей на вечном месте этот асфальт казался Вере декорацией. На разгрузке их уже ждали двое конюхов в форменных бордовых куртках и человек с планшетом, который сверил номер машины, фамилию и кличку лошади так, будто пропускал их через границу.
— Денник сорок два, конюшня «Б», — сказал человек с планшетом. — Ветеринарный осмотр в тринадцать ноль-ноль, паспорт и прививки я сфотографирую сейчас. Юрист ждёт вас в административном корпусе в двенадцать. Спортивный директор просил передать: манеж номер два, шестнадцать часов.
— Здесь всегда так? — не удержалась Вера.
— Как? — не понял человек с планшетом.
— По расписанию.
— Здесь всё по расписанию, — сказал он без иронии, и Вера поняла, что попала не в конюшню, а в механизм.
Денник сорок два оказался размером с половину заречьинской конторки: светлый, с автопоилкой, с окном в проход и вторым окном на улицу, с толстым слоем свежих опилок. Искра вошла, обнюхала углы, сунула морду в поилку, фыркнула на нержавейку — и вдруг припала на колени, завалилась и с наслаждением, с хрустом извалялась в опилках, болтая ногами в воздухе.
— Предательница, — сказала Вера. Стало чуть легче.
К двенадцати она пришла в административный корпус — стекло, серый камень, кофейный автомат, который умел восемь видов кофе. Юрист, молодой, вежливый, в очках без оправы, разложил перед ней договор — три экземпляра, флажки-стикеры там, где подписывать.
— Я коротко резюмирую, — сказал он и резюмировал действительно коротко: контракт до пятнадцатого октября, выступления под флагом клуба на трёх этапах и финале Кубка, клуб закрывает просроченный платёж и гарантирует банку отсрочку торгов, содержание лошади за счёт клуба, все решения по лошади — ветеринария, кормление, ковка, нагрузки — за владельцем, тренировочный процесс — за спортивным директором. Неустойка при досрочном выходе. Стандартные положения.



