- -
- 100%
- +

© Абат Естенов, 2026
ISBN 978-5-0071-4528-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Везучий сукин сын
Эпилог
Странная штука — везение. О нём говорят все, но никто не может договориться, что это такое.
Одни считают его наградой. Другие — насмешкой судьбы над тем, кто её не заслужил. Третьи вовсе не верят в него и объясняют всё случайностью, статистикой, слепым распределением вероятностей во Вселенной, которой всё равно, кто родился под счастливой звездой, а кто нет.
Но правда в том, что редко кто судит о везении само по себе. Почти всегда — сравнивая.
Мы почти никогда не измеряем удачу в абсолютных числах. Мы всегда меряем её в чужих судьбах, приставленных рядом, как линейка. Человек, которому досталось многое, назовёт себя везучим — если не вспомнит о ком-то, кому досталось ещё больше. Человек, которому не досталось почти ничего, назовёт себя неудачником — пока не оглянется на того, кому не досталось вовсе ничего.
Везение и невезение живут не в фактах нашей жизни, а в зазоре между тем, что случилось с нами, и тем, что могло случиться вместо этого. Этот зазор невидим, его нельзя измерить, но именно в нём человек и решает для себя — благословенна его судьба или проклята.
Есть и другая, менее удобная правда: возможности человека почти никогда не совпадают с тем, что ему было отпущено при рождении. Кто-то получает всё и не делает ничего. Кто-то не получает почти ничего — и делает из этого целую жизнь. Между тем, что даётся, и тем, что из этого выходит, лежит расстояние, которое никакая удача преодолеть не может — только сам человек.
Может быть, поэтому история везения — это никогда не история одного везения. Это всегда история того, что человек выбрал делать с тем зазором, который ему достался: жить в его тени или превратить его в единственное топливо, которое у него есть.
Каждый из нас — чей-то более везучий или менее везучий вариант. Вопрос лишь в том, чью жизнь мы выбираем для сравнения — и хватит ли нам однажды смелости выбрать вместо этого просто собственную.
Жизнь
Пакет
В солнечном посёлке Чиназ, там, где мутная Сырдарья лениво огибает тополиные рощи, жила девушка, которая с детства мечтала о большой жизни. Она не знала, что у этой реки, такой сонной и безобидной на вид, уже была заготовлена для неё роль — и что однажды она придёт на её берег совсем не за тем, о чём мечтала здесь столько вечеров подряд.
Ей казалось, что настоящий мир начинается где-то далеко за пределами родных улиц, за бескрайними хлопковыми полями и привычными глинобитными дворами. Там, в большом городе, её ждала другая жизнь — самостоятельная, свободная, наполненная возможностями, которые здесь, в Чиназе, даже не имели названия.
Больше всего она мечтала о Москве.
Она хотела уехать туда, поступить в престижный университет, получить образование и однажды стать человеком, которым будут гордиться не только родители, но и она сама.
Девушка была единственной дочерью в семье. Родители души не чаяли в ребёнке и с детства старались дать ей всё, что могли, — даже то, что вслух не одобряли соседи.
Особенно большое влияние на неё оказала мать.
Когда-то та сама была учителем русского языка и литературы. Ей довелось преподавать в Оренбурге, Владикавказе, Алматы и Ташкенте. Она много читала, знала литературу и верила в силу образования почти религиозно — так, как верят в то единственное, что у тебя нельзя отнять. Именно в Ташкенте женщина встретила будущего мужа, после чего её жизнь постепенно привела её в Чиназ.
Со временем семейный быт, заботы и традиционные представления о роли женщины стали понемногу перекраивать её собственную жизнь по чужим лекалам. От прежних мечтаний остались только воспоминания — и одна упрямая мысль, которую она не позволила себе похоронить.
То, что не удалось осуществить самой, она решила передать дочери.
Несмотря на пересуды родни мужа, несмотря на взгляды, которые бросали ей вслед соседки, она воспитывала дочь иначе. Учила её читать, думать самостоятельно, не соглашаться с миром только потому, что он вокруг такой, какой есть.
— Знания никто не сможет у тебя отнять, — говорила она дочери. И добавляла тише, почти для себя: — А больше у тебя ничего и не будет. Так пусть будет хотя бы это.
Девушка запомнила эти слова так, как запоминают клятву.
В школе она сильно отличалась от сверстников — не тем, что была лучше, а тем, что была другой. Одна из самых активных и при этом одна из самых упрямых учениц. Хорошая память, терпение и удивительная способность часами заниматься одним делом, если знала, что это приближает её к цели.
Она знала английский, французский и испанский.
Жадно читала всё, что попадалось в руки: от современных авторов до зарубежной классики. Некоторые книги невозможно было найти в местной библиотеке, и тогда она заказывала иностранную литературу через школьного директора — тот качал головой, но помогал: тоже, видимо, когда-то мечтал о чём-то, чего не случилось.
Пока ровесницы проводили вечера на посиделках, гуляли и присматривались друг к другу украдкой, как это принято, она чаще оставалась дома с книгой. Её называли гордячкой. Она не спорила — ей было всё равно, лишь бы дошло дело до главного.
Её целью был МГИМО.
Она была уверена, что поступит. Не потому, что была наивна, а потому что не позволяла себе думать иначе — сомнение было роскошью, на которую у неё не было времени.
Учебный год закончился.
В её руках оказался заветный красный диплом. А вскоре сбылась и главная мечта — она поехала в Москву и поступила на факультет международных отношений.
Во многом это стало возможным благодаря матери, которая поддерживала её всеми силами, которые у неё ещё оставались, — и которых у неё, если разобраться, было куда меньше, чем она показывала.
Вернувшись домой перед началом учебного года, девушка привезла с собой ощущение победы. Впереди была большая, взрослая жизнь, и она уже почти чувствовала её вкус.
В честь поступления родители устроили небольшой семейный праздник. Пришли немногочисленные родственники, кто-то из соседей заглянул на минуту — поздравить и незаметно позавидовать.
Отец гордился дочерью так, как гордятся тем, что наконец-то удалось сделать всё правильно. Мать смотрела на неё и, кажется, впервые за долгое время почувствовала, что всё было не зря: все её книги, бессонные ночи, разговоры о будущем — всё это получало продолжение не в ней самой, а в дочери. Может быть, это и есть единственный способ, которым несбывшееся передаётся дальше.
Никто из них не знал, что у судьбы на этот вечер были другие планы — и что она, как это часто бывает, предпочла подождать, пока все успеют порадоваться. Радость в ту ночь была отмерена, будто по счёту, и счёт этот уже подходил к концу, хотя никто за столом об этом не подозревал.
В тот вечер девушка встретилась с бывшими одноклассницами. Рассказывала им о Москве, об университете, о том, какой будет её жизнь. Подруги слушали, смеялись, радовались вместе с ней — и, может быть, немного завидовали, но по-доброму.
Домой она возвращалась поздно ночью. Посёлок уже спал. Собаки лаяли где-то за арыком, и звук этот разносился по пустым улицам гулко, как в колодце, будто сама темнота вокруг стала чуть плотнее, чем обычно.
Чтобы сократить путь, девушка решила пройти через железнодорожные пути — она делала так десятки раз, и ничего никогда не случалось. Именно поэтому она не почувствовала ничего, кроме лёгкого раздражения, когда среди путей ей послышались шаги. Только на секунду, где-то под рёбрами, у неё будто похолодело — и тут же прошло. Она списала это на усталость и вино за праздничным столом.
Она перешла несколько рельсов и уже почти вышла на другую сторону, когда из темноты появился мужской силуэт.
Она успела подумать: это же просто кто-то из посёлка — и в ту же долю секунды поняла, всем телом, раньше разума, что ошиблась.
Он схватил её за руки — грубо, с такой силой, что она не сразу поверила, что это происходит на самом деле, здесь, в двух шагах от дома, где спали родители.
Там, в темноте у кустов, были ещё мужчины — она не разглядела, сколько. Голоса, дыхание, чьи-то руки — всё смешалось в один давящий, беззвучный внутри неё крик, потому что вслух кричать она уже не могла: чья-то ладонь легла ей на рот, и мир мгновенно сузился до одной этой ладони, до запаха табака и пота, до невозможности вдохнуть.
Гром проходящего товарного состава заглушил всё — её голос, их голоса, весь мир, — и в этом грохоте была последняя, дикая надежда, что кто-нибудь всё-таки услышит, и последнее же, окончательное понимание, что никто не услышит никогда.
Она запомнила этот грохот на всю жизнь. Потом, спустя годы, любой похожий звук — гроза, стройка, захлопнувшаяся где-то далеко дверь — будет вырывать землю у неё из-под ног, на долю секунды возвращая её туда, в темноту у путей, в то самое сузившееся до предела мгновение.
Наутро её жизнь изменилась навсегда, а сама она этого ещё не знала — ей казалось, что просто нужно пережить один страшный день, и всё вернётся на круги своя. Она ошибалась. Круги своя больше не существовало. Что-то в ней захлопнулось в ту ночь так же плотно и безвозвратно, как захлопывается крышка гроба, — только хоронили не тело, а всё, чем она была до этого.
Она больше не думала о Москве. Не думала об университете. Не думала о будущем — эти мысли теперь казались чужими, будто принадлежали кому-то другому, кем она была ещё вчера.
Все мечты и планы рухнули за одну ночь — не потому, что она разлюбила их, а потому, что не могла больше позволить себе на них смотреть.
Рассказать кому-нибудь о случившемся она не могла. В её мире это было не только преступлением против неё, но и позором, о котором общество умело заставить молчать саму жертву — умело так хорошо, что молчание становилось второй, невидимой раной.
Она замкнулась в себе. Перестала выходить из комнаты, перестала читать, почти перестала разговаривать. Единственное окно в её комнате она завесила старой шалью — не потому что боялась, что кто-то увидит, а потому что не могла больше видеть саму улицу, тот посёлок, ту темноту.
Только мать знала всю правду.
Она не задавала вопросов — по крайней мере, не тех, что требуют ответа. Она приносила еду, садилась рядом, иногда просто молчала вместе с дочерью, будто разделяя тяжесть пополам было единственным, что ещё оставалось в её силах. По ночам, когда дочь наконец засыпала, мать выходила во двор и стояла там одна, глядя в темноту в ту сторону, где были пути, — и ничего не могла с этим сделать, кроме как стоять.
Прошли месяцы.
Однажды стало известно, что девушка беременна.
Для семьи, для посёлка, для всего того мира, в котором они жили, это могло стать не просто позором — приговором. Не для мужчин, которые исчезли в темноте и которых никто не искал. Для неё.
Мать приняла решение раньше, чем позволила себе его обдумать: скрыть беременность от всех.
Она одна приняла роды.
Ночью, при свете одной-единственной лампы, в доме появился ребёнок.
Новорождённый лежал рядом с матерью и кричал — тонко, требовательно, как кричат все новорождённые, не подозревая, что этот крик может оказаться никому не нужным. Девушка смотрела на него и ничего не чувствовала. Ни радости. Ни любви. Ни ненависти. Только пустоту такую полную и такую холодную, что в ней, казалось, не могло уместиться вообще ничего — даже горе, — и от этой пустоты ей самой становилось страшно, будто она заглянула в себя и не нашла там дна.
Мать смотрела на внука иначе. В её взгляде на секунду мелькнуло что-то похожее на то, с чем она когда-то смотрела на собственную дочь, — и это было невыносимее всего остального.
Утром мать оставила ребёнка рядом с дочерью и ушла по делам — обычным, будничным делам, потому что жизнь посёлка не останавливалась, что бы ни случилось в одном отдельно взятом доме.
Ночью девушка поднялась.
Она не плакала. Не колебалась — по крайней мере, внешне, хотя руки её дрожали так, что она дважды с трудом сумела завязать узел на пакете. Осторожно взяла младенца, завернула его в полиэтилен и вышла из дома через окно, то самое, завешенное шалью, — будто через ту же дыру в мире, через которую когда-то вошёл в её жизнь весь этот ужас, должен был выйти и его последний след.
Посёлок спал. Только где-то далеко провыла собака — протяжно, на одной ноте, и оборвала вой так же резко, как оборвался когда-то её собственный крик под чужой ладонью.
Она шла пешком к Сырдарье, и ей казалось, что она не идёт, а её несёт — течением, которого она сама не выбирала, с той самой ночи у путей. Ребёнок под её локтем то затихал, то снова начинал тонко скулить, и каждый его звук отдавался у неё где-то под самым горлом, как ещё один удар, который она обязана была выдержать молча.
Ночь была тихой, лишь редкий ветер шевелил траву вдоль арыков, и от этой тишины было ещё страшнее, чем было бы от любого шума, — будто весь мир затаился, чтобы посмотреть, что она сделает.
Когда девушка подошла к реке, она остановилась. Перед ней текла тёмная, безучастная вода — та самая река, вдоль которой она столько раз мечтала о Москве, глядя в её течение и представляя, что оно куда-то её унесёт.
Оно и унесло. Только не её.
Она несколько мгновений стояла неподвижно, и в груди у неё будто что-то разрывалось на две неравные части — и в эти мгновения было больше ужаса, чем во всей её оставшейся жизни: последний, почти неосознанный вопрос, который она задала себе и на который не позволила себе ответить.
Потом, не глядя вниз, будто боясь увидеть собственные руки, она бросила свёрток в реку.
Раздался тихий всплеск — до нелепого тихий, несоразмерный тому, что произошло, — и именно этот звук, а не крик, не слёзы, преследовал её потом чаще всего.
И она ушла. Не оглядываясь — потому что знала: если обернётся, обратно она уже не дойдёт.
Она вернулась домой ещё затемно и легла рядом с той, что накануне была её матерью, а теперь стала единственным человеком на свете, знавшим всё до конца. Она не заплакала и тогда. Слёзы, кажется, остались где-то там, у путей, — с той ночи она больше ни разу не смогла заплакать по-настоящему, сколько бы поводов жизнь ей ни давала.
Она прожила в Чиназе ещё много лет — вышла замуж за нелюбимого, но спокойного человека, родила ещё детей, которых, по общему мнению соседей, любила ровно и правильно, — и ни разу, ни единого раза, не подошла больше к берегу Сырдарьи. Она выбирала другую дорогу, даже если та была вдвое длиннее, лишь бы не проходить мимо воды. Но избежать реки полностью было невозможно — весь посёлок жил её течением, её запахом, влажным и немного тинистым, доносившимся по вечерам даже до самых дальних дворов, — и потому онемение, поселившееся в ней в ту ночь, никогда до конца не отпускало. Она знала, чисто арифметически, что та же самая вода, мутная и безучастная, текущая мимо её нового дома, где-то там, ниже по течению, миновала уже и Шардару, и Кызылорду, и в конце концов терялась в песках, так и не донеся до моря ничего из того, что когда-то унесла с собой, — и это знание, никому не сказанное, стало её пожизненным, тихим наказанием, куда более действенным, чем любой суд.
Она вернулась в посёлок, оставив за собой только тёмную воду и маленький свёрток, который, как ей казалось, должен был бесследно исчезнуть в течении, забрав с собой всё, что случилось.
Но река распорядилась иначе.
Пакет проплыл всего несколько метров. Течение вынесло его к берегу, где он зацепился за коряги и камыш — будто сама река решила, что ей достаточно чужого горя на сегодня.
Рассвет застал его там.
Утром полевые рабочие отправились проверять насосы. Один из них заметил у берега странный пакет и лениво поморщился — мусора в реке хватало.
Они подошли ближе, чтобы просто откинуть его подальше баграми, и один уже занёс руку с шестом, когда что-то в очертаниях свёртка заставило его замереть.
И тогда они услышали звук — тонкий, едва различимый, почти неотличимый от писка птицы в камышах. На секунду всем троим показалось, что это просто ветер или кулик, и эта секунда сомнения была самой длинной секундой в их жизни.
Один из них шагнул в воду по колено, не раздумывая, и разорвал пакет.
Внутри оказался новорождённый ребёнок — синюшный, неподвижный, покрытый илом и слизью, будто сама река нехотя выпустила его обратно.
Мужчина замер, держа его на вытянутых руках, не зная, живой перед ним или мёртвый, и в эти несколько ударов сердца — своего собственного, потому что чужое, кажется, уже не билось, — вся его жизнь сжалась до одного вопроса.
Он приложил дрожащую ладонь к маленькой груди.
Тишина.
Ещё раз.
Сердце билось.
Слабо.
Едва ощутимо, на грани того, чтобы вовсе прекратиться.
Но билось.
— Живой!
Этот крик разорвал утреннюю тишину сильнее любого грома.
Мужчины завернули ребёнка в чью-то куртку и, забыв про насосы, поспешно понесли его в посёлок — бегом, перебивая друг друга, будто от скорости их шагов теперь зависело, длиться ли этому чуду дальше.
Местный фельдшер осмотрел младенца и понял: ребёнку нужна срочная медицинская помощь, здесь её оказать было нечем. Он связался с районным центром.
Решение приняли быстро: ребёнка необходимо было доставить в Сарыагаш — ближайший город с настоящей больницей, за границей, в Казахстане.
Пока шли переговоры, пока искали машину, пока оформляли то немногое, что можно было оформить для ребёнка без имени и без документов, — он лежал, обёрнутый в чужую куртку, и дышал. Каждый вдох давался ему как маленькая, отдельная победа, которую никто, кроме него самого, не мог одержать.
Так, спустя несколько часов после того, как его бросили умирать в реке, маленький мальчик уже ехал навстречу своей первой спасённой жизни — по дороге, которая вела его прочь от посёлка, где он родился, и от женщины, которая никогда не назовёт ему своего имени.
Он ещё не знал ни своего имени, ни того, кто его родители. Не знал, где будет жить. Не знал, сколько раз в будущем окажется на грани смерти и сколько раз с этой грани его будет утягивать обратно нечто, чему он сам не найдёт объяснения.
Но уже в первые часы своей жизни он сделал то, что потом станет его главным талантом, его ремеслом, его проклятием и его же спасением.
Он выжил.
Дом ребёнка
В Сарыагаше его отогрели, отмыли от ила и речной тины, поставили капельницу и несколько дней не были уверены, выживет ли он окончательно. Палата пахла спиртом и хлоркой, где-то за стеной ровно гудел старый холодильник для лекарств, а по ночам единственным звуком оставалось попискивание допотопного монитора, следившего за его сердцем, — то ровное, то вдруг проваливающееся в долгие, страшные паузы, от которых у дежурной медсестры каждый раз обрывалось что-то внутри, и она замирала над кроваткой, не дыша, пока писк не возвращался.
Но он держался. Он, кажется, вообще не умел иначе — как будто река, вынеся его на берег, забыла забрать с собой что-то, что обычно забирает у тех, кто должен был утонуть.
Документов у него не было. Имени тоже. В журнале приёмного покоя его записали просто: «мальчик, найден в реке, личность матери не установлена». Через несколько дней дежурная медсестра, та самая, что не спала над ним первые ночи, заполняя очередную бумагу, вдруг отложила ручку и посмотрела на него — маленького, упрямо цепляющегося за жизнь вопреки всему, что должно было её у него отнять. Она сама не могла бы объяснить, что именно тогда с ней случилось: то ли усталость трёх бессонных смен, то ли что-то более простое и человеческое — невозможность продолжать писать «мальчик» о существе, которое смотрело на неё так, будто уже понимало больше, чем полагалось в его возрасте.
— Аман, — сказала она вслух, будто пробуя слово на вкус, и сама удивилась, насколько точно оно легло. По-казахски это слово означало «живой», «невредимый», «уцелевший» — то, чем он, собственно, и был, и то, чем оставалось только надеяться, что он будет ещё много раз в своей жизни.
Так у него появилось имя, а вместе с ним — единственное, что вообще осталось от истории его появления на свет: сухая казённая фраза «доставлен из приграничного района» и дата, которую позже возьмут за официальный день рождения, хотя на самом деле она была днём, когда он должен был умереть, а не родиться.
Как только состояние ребёнка перестало внушать врачам тревогу, документы передали дальше — по инстанциям, из района в область. Сарыагаш был лишь первой остановкой; постоянного дома для таких, как он, здесь не было. Решение пришло быстро и буднично, как решают такие вопросы, когда за спиной у ребёнка нет никого, кто мог бы поспорить: мальчика направили в дом ребёнка в Шымкент — туда, где такие учреждения были, где для найдёнышей без имени и без родни имелась хоть какая-то система, способная взять их на себя.
Так, не прожив на свете и двух недель, Аман снова оказался в дороге — на этот раз не в свёртке, а на руках медсестры, в машине, которая везла его прочь от границы, от реки, от посёлка, о существовании которого он никогда не узнает, вглубь чужой для него, но отныне единственной страны.
Дом ребёнка в Шымкенте встретил его рядами одинаковых кроваток, запахом хлорки и молочной смеси и десятками таких же маленьких, как он, — тех, кого, как и его, кто-то не смог, не захотел или не решился оставить. Здесь никто не спрашивал, откуда он взялся: истории такого рода в этих стенах были не исключением, а фоном, на котором проходила обычная, размеренная жизнь учреждения.
Персонал относился к детям по-разному — кто-то по долгу, кто-то по призванию, а кто-то просто потому, что здесь платили зарплату, а другой работы в округе не находилось. Аману повезло с воспитательницей его группы — женщиной немолодой, немногословной, давно потерявшей счёт детям, прошедшим через её руки, но так и не разучившейся замечать, если с кем-то из них было что-то не так. Именно она первой обратила внимание на то, что странно выделяло его среди остальных.
Он почти не плакал.
Не потому что был спокойным ребёнком в привычном смысле — просто, казалось, он очень рано понял то, что другие дети поймут гораздо позже, если вообще поймут: что плач не всегда приносит помощь, а иногда единственное, на что можно рассчитывать, — это переждать.
В полтора года он тяжело переболел воспалением лёгких — в переполненном учреждении, где на десятки детей приходилось слишком мало рук и слишком мало внимания, такое нередко заканчивалось плохо. Его дыхание в те дни было слышно через всю палату — хриплое, с присвистом, будто в груди у него что-то скреблось и не могло выбраться наружу; кожа стала серой, губы — почти синими, и даже видавшая виды медсестра из соседнего крыла, зайдя проверить остальных, невольно замедляла шаг у его кроватки. Несколько ночей воспитательница, отработав смену, оставалась в палате сверх часов — просто потому что не могла уйти, зная, что происходит с этим конкретным ребёнком за занавеской. Она сидела в темноте, вслушиваясь в каждый его вдох, ловя момент, когда хрип становился реже, и не могла понять, значит ли это, что ему легче, или совсем наоборот. Она потом никому не рассказывала, что в одну из этих ночей была уверена, что до утра он не доживёт.
Он дожил.
Не в первый и, как окажется, далеко не в последний раз в его жизни граница между «был» и «не было» пройдёт совсем рядом — настолько рядом, что со стороны это будет казаться уже не совпадением, а чем-то вроде системы, у которой просто пока не нашлось объяснения.
Шли годы. Он рос в общем ритме дома ребёнка, а после — детского дома, куда переводили детей постарше: подъём по расписанию, еда по расписанию, немного тепла — тоже, в сущности, по расписанию, потому что на всех одинаково его не хватало. Но там, где другие дети в таких условиях либо ломались, либо озлоблялись, либо просто гасли, он рано научился одному навыку, который со временем станет его главным ремеслом: наблюдать. Он запоминал, кто здесь решает, кто только делает вид, что решает, у кого можно попросить, а у кого — бесполезно; какое поведение вознаграждается, а какое остаётся незамеченным, пока не станет проблемой.




