Паскье Этьен-Дени. Мемуары

- -
- 100%
- +

Глава 1
# ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Детство канцлера Паскье. — Его первоначальное воспитание. — Отношения его матери с Ж.-Ж. Руссо, а его деда — с Вольтером. — Его поступление в коллеж Жюийи, содержавшийся ораторианцами. — Его соученики: Моле, д'Этамп, Мези, Арно, автор «Мария в Минтурнах». — Его каникулы в замке Кулан, близ Ле-Мана, и в замке Тюбёф у г-жи Берье, матери г-жи де Ламуаньон. — Монсеньор Гримальди, епископ Ле-Манский. — Г-жа де Лашатр. — Роль деда канцлера в деле г-на де Лалли и в процессе г-на де Лабарра. — Ответ на диатрибы Вольтера и Лагарпа. — Письмо с извинениями (неопубликованное) Вольтера. — Воспитание молодого человека при Старом порядке. — Мир судейского сословия. — Любовь к наукам и словесности у членов Парижского парламента.
Старый порядок[1] — тот, что предшествовал Революции 1793 года[2], — не был мне вовсе незнаком; до его падения я уже был принят в свете.
Моя память, всегда достаточно верная, может предоставить мне подробности, способные, вероятно, заинтересовать тех, кто хотел бы знать нравы, обычаи, привычки времени, от которого они в действительности отделены лишь немногим более чем полувеком и которое, однако, ввиду невероятного множества событий, происшедших с тех пор, столь же неизвестно нынешнему поколению, как если бы прошло двести или триста лет.
Это верно даже для времени Империи, о чьих нравах и идеях забыли; из него удержали лишь битвы, и то неполно. Реставрация, столь близкая, из которой вышел конституционный режим, оставила лишь память об июльских ордонансах[3] и трёх днях, приведших к её падению; следует ли тогда удивляться, что последние годы правления Людовика XV и всё царствование Людовика XVI столь совершенно неизвестны?
Я родился в 1767 году в положении, которое, казалось, предвещало мирное существование и большое состояние, так и не доставшееся мне; забота, проявлявшаяся обо мне в раннем детстве, носила отпечаток увлечения методами Руссо[4]; я много от этого страдал. Под предлогом закаливания, в течение двух суровых зим (я был на четвёртом и пятом году) меня водили в Тюильри очень легко одетым; там я должен был, уверяли меня, согреваться, двигаясь; мне велели бегать, холод отнимал у меня силы; в результате я остался одним из самых зябких существ, каких можно встретить.
Увлечение, какое страстное красноречие женевского гражданина[5] вызывало тогда в умах, особенно в умах женщин, было сильно и, без сомнения, извинительно. Я узнал впоследствии, что моя мать не могла противиться весьма естественному желанию увидеть несколько ближе этого Жан-Жака, столь знаменитого и столь необыкновенного. Чтобы добраться до него, она воспользовалась предлогом, вообще тогда употреблявшимся, — принести ему музыки для переписывания. Мать моя была наделена острым умом, и прелесть её беседы была столь велика, что мнимый философ захотел увидеть её вновь. Изгнание Парламента[6], последовавшее в 1771 году, положило конец этим отношениям.
Мне сделали инокуляцию[7] в эпоху, когда на неё решались лишь немногие. Английский врач по имени Хорлох[8], приехавший в Париж раньше братьев Саттон[9], был приглашён к одному из братьев моей матери, поражённому оспой; его уже отчаивались спасти; врач поставил его на ноги. Мать моя, находившаяся в положении, была поражена этой жестокой болезнью; её врач, знаменитый Бувар[10], объявил, что надлежит примириться с потерей матери или ребёнка. Хорлох, призванный вновь, спас и ту и другого. После такого успеха он предложил провести инокуляцию и мне. Отец согласился за меня, но не мог получить для моей сестры согласия моей матери. Вскоре после того сестра моя заболела натуральной оспой, была очень больна и осталась обезображена.
Это сопротивление было бы трудно объяснить, если не знать, что в ту эпоху среди лиц высокой набожности — а мать моя принадлежала к их числу — многие говорили, что искушать Бога — значит наносить человеческому существу болезнь, которая, быть может, не пришла бы к нему естественным путём. Значительная часть духовенства разделяла это мнение.
Моё воспитание должно было носить двойной отпечаток — старых идей и обычаев уходящего мира, а также философского, нерелигиозного и по существу новаторского духа, развившегося за пятьдесят лет. Последний имел лишь посредственный успех в моей семье, где глубоко укоренились противоположные устремления старой магистратуры, верным представителем которой был мой дед, умерший в 1783 году.
Будучи соучеником Вольтера[11], с которым он прошёл риторику у знаменитейшего из профессоров великого Коллежа иезуитов, отца Поре[12], мой дед отнюдь не поддался увлечениям вольтерьянской и энциклопедической школы, влияние которой разбилось о твёрдость его разума, о его прочно установленные принципы в делах религии. Его искренняя набожность не знала никакой чрезмерности: он избегал обсуждать эти предметы и ограничивался тем, что свидетельствовал о своей вере неукоснительным исполнением обрядов. Я помню одно обстоятельство, которое с тех пор не раз приходило мне на ум: ему было около восьмидесяти лет, мне — двенадцать; я приехал провести каникулы с ним в замке Кулан. В ту эпоху он следил за моим воспитанием с исключительным старанием: мы каждое воскресенье присутствовали на мессе, которую служили в часовне замка. Однажды в воскресенье тот, кто должен был прислуживать, не явился; я заметил, как дед, бросив на меня многозначительный взгляд, покинул своё место и опустился на колени, заменяя отсутствующего отвечающего[13]. К счастью, вскоре тот пришёл и избавил его от этой утомительной обязанности[14].
Моё первоначальное образование в области знаний было не очень удачным. Самым тягостным для меня в его начале оказалось особое свойство моей памяти: хотя она способна многое охватывать в одних областях и весьма счастливо служила мне на поприще, которое я прошёл, заучивание слово в слово ей всегда не давалось. Отвращение к этому началось рано: мать моя, обладавшая в высшей степени способностью, которой я был лишён, не могла понять, что я столь ею обделён; поэтому с самого моего раннего детства она взялась навязывать мне задачи, которых мне было невозможно выполнить и которые доставили мне, вместе с множеством выговоров, многочисленные наказания.
Воспитание детей, которое стало столь ласковым, было тогда у большинства родителей весьма бранчливым; оно имело также, как и ныне, тот недостаток, что недостаточно изучало природные способности, требовало от всех без разбору одного и того же, одних и тех же усилий. Часто случается, что, требуя от детей работ, к которым они неспособны, пренебрегают задатками, из которых можно было бы извлечь большую пользу.
Когда мне минуло семь лет, меня отдали в руки домашнего наставника; у меня их было двое последовательно: первый впал, вместе с моей матерью, в заблуждение относительно объёма моей памяти; он был образован, чрезвычайно усерден в заботах обо мне, но при этом суров и язвителен; он хотел бы получить от меня больше, чем позволяли моё хрупкое здоровье и мера внимания, какой я был способен; его заменил человек, быть может, менее всего на него похожий. Опыт не был удачнее; оба не оправдали доверия моих родителей; но нельзя не признать, что домашнее воспитание редко удаётся; смены наставников, которым подвергается воспитанник, — одно из главных его неудобств.
Добавлю, что, за немногими исключениями, такое воспитание, по моему мнению, полно опасностей; оно чаще всего влечёт за собой самые прискорбные последствия для здоровья или характера. В отношении здоровья недостаток движения вредит развитию физических сил, порождает скуку, столь трудно переносимую во всяком возрасте.
Мне было одиннадцать лет и четыре месяца, когда меня отдали в Жюийи; в ту эпоху учение шло быстро — что даёт основание полагать, что оно было поверхностным. Коллеж в Жюийи[15] содержался ораторианцами; это было наиболее прославленное из их заведений.
Отец Пти[16], бывший тогда настоятелем, пользовался вполне заслуженным уважением; у него было несколько весьма искусных сотрудников, среди них отец Мандар[17], чья репутация как проповедника была достаточно прочна, чтобы его включили в список королевских проповедников. Ему было поручено готовить учеников к первому причастию; ему я обязан тем, что совершил этот великий акт с глубочайшим согласием сердца и ума. Впечатление этого дня было столь же светлым, сколь торжественным, и память о нём часто возвращалась ко мне с большой радостью.
Известно, что ораторианцы[18] были ближе к янсенизму[19], чем к молинизму. Это обстоятельство и решило дело: мать моя выбрала коллеж, руководимый ораторианцами; её чрезвычайная набожность увлекла её в янсенизм, доктрину и практики которого она соблюдала. Наиболее видные из этой партии по уму и ловкости сплотились вокруг неё; из их внушений она черпала не только правила своего поведения, но и те обязанности, какие хотела бы внушить своим детям. Отец Мандар сделал из меня не доктора, но неофита, полного веры и благих намерений.
Каникулы возвращали меня на два месяца в семью. Мать расспросила меня о моей вере и обнаружила, что я в глубоком невежестве; чтобы вывести меня из этого состояния, она вручила мне неаполитанский катехизис[20] в трёх или четырёх томах, который я должен был одолеть за каникулы. Этот катехизис был страстно принят всеми, кто имел вес в янсенизме. Изучение, к которому я был принуждён, было для меня убийственно скучно; оно внесло в мой ум великое смятение, которое могли унять лишь спокойствие и размеренность коллежной жизни и, главное, кроткая простота наставлений отцов.
Трудно не прийти к мысли, что те, кто утверждает, будто общественное воспитание ныне столь же религиозно, как когда-либо, либо не были свидетелями той эпохи, с которой они сравнивают, либо не сохранили о ней верного воспоминания. Религиозные конгрегации[21] были в этом отношении более внимательны, чем светские коллежи, но разница была невелика; даже там, где господствовали философские идеи, внешние действия были слишком строго обязательны, чтобы ими можно было пренебречь.
Моими соучениками были: Моле[22], д'Этамп[23], Мези[24] (этот оставался, пока жил, моим самым близким другом), Арно[25], член Французской академии, — ум его тогда был мало развит, он был угрюм и печален. Никогда я не удивлялся больше, чем тогда, когда через несколько лет, после представления «Мария в Минтурнах»[26], узнал в авторе моего старого товарища. Известно, какое поприще он с тех пор прошёл.
Наши каникулы начинались в тот же срок, что и каникулы Парламента. Дед мой увозил меня с собой в Кулан или в Тюбёф, к своей старейшей приятельнице, госпоже Берье[27].
Велика была радость старого советника большой палаты, который возвращался домой после долгих месяцев трудовой жизни. Он прощался со своими папками с делами, как школьник прощается со словарями. Эта мирная и счастливая жизнь после трудов, которые он доблестно нёс, возвращала человека к кротким радостям семьи; деревенская жизнь и её здоровые радости укрепляли его старость, возвращая ему волнения юных лет.
Поместье Кулан[28], издавна принадлежавшее моей семье, возведённое для неё в баронство, расположено в трёх лье от Ле-Мана[29], в провинции, на которую простиралась юрисдикция Парижского парламента, и это обстоятельство немало способствовало уважению, каким пользовались её владельцы. Общественное положение парламентских советников, когда их владения были далеко от Парижа, особенно далеко от Версаля, было весьма заметным и обеспечивало им много знаков внимания со стороны самой высокой знати.
Передача собственности, раздел наследств порождали многочисленные процессы. Часто прибегали к их влиянию; члены многочисленных низших судебных инстанций весьма спешили принести им свои почести; всё способствовало тому, чтобы обеспечить им, когда они оказывались достойны этого, самое почётное и самое завидное существование.
Мои предки сделали всё, чтобы его заслужить; поэтому у них были в городе Ле-Мане, в окрестностях их резиденции, многочисленные друзья, избранные среди лучшего, что было в провинции. Ле-Ман, далеко не будучи значительным городом, предлагал однако богатые возможности для светской жизни: в дворянстве, в магистратуре, в высшей буржуазии и среди землевладельцев были люди достойные, образованные, выдающиеся, женщины умные, приятные, любящие удовольствие и внушавшие этот вкус всем, кто их окружал. Общество непринуждённое, довольно легкомысленное, находившее — и это рисует нравы той эпохи — в высшем духовенстве больше, чем просто снисходительность.
Епископство Ле-Манское[30] было в числе наиболее завидных. Доход его был значителен, епископский дворец очень красив; при нём был прелестный загородный дом в одном лье от города. Этот престол издавна занимали прелаты знатного происхождения, серьёзные, строго соблюдавшие обязанности своего святого служения. Когда епископская кафедра освободилась в последние годы царствования Людовика XV, её отдали аббату Гримальди[31], молодому церковнослужителю из знатного рода, весьма приятной наружности, ум которого был столь же изящен, как и манеры; в общении самом лёгком, он был, сверх того, весьма склонен привязываться к тем, кого удостаивал чести считать своими друзьями, и доказал это выбором генеральных викариев[32], какими счёл нужным себя окружить. Это были, как правило, младшие сыновья семей, мало отмеченные фортуною, которые думали принять духовный сан лишь для того, чтобы проложить себе путь к лучшему положению; сойдясь с ними в годы, проведённые в семинарии Сен-Сюльпис[33], он обещал им призвать их к себе, как только станет епископом. Приняв это обязательство, он не поколебался его исполнить, и в Ле-Ман вместе с ним прибыла целая труппа генеральных викариев, которые вскоре поставили епископство на совсем иной лад, чем тот, какой видели до тех пор.
Они стали бывать во всех кругах и особенно стремились завязать знакомства там, где можно было обрести наиболее приятные связи. Епископ относился к этой суете если не с одобрением, то с большой снисходительностью. В своей епархии пастырские объезды его были редки, а пребывание в замках, где он находил общество по своему вкусу, — долгим.
Замок Кулан был одним из тех, где он охотно останавливался. Его посещения начались в эпоху изгнания Парламента г-ном де Мопу[34]. Ум моей матери чрезвычайно ему нравился, и проповеди, которыми она его не щадила, всегда принимались им с величайшей любезностью.
Монсеньор Гримальди старался украсить свой загородный дом; он разбил там пейзажный парк[35], первый, без сомнения, какой видели в провинции, и сделал из него прелестную резиденцию. Он оставил Ле-Манскую кафедру, чтобы перейти на более высокую — в Нуайон[36], — когда Революция бросила его в Англию, где он, полагаю, окончил свои дни; там он показал себя не только строгим в соблюдении правил, но и суровым, и весьма нетерпимым по отношению к епископам, своим собратьям, и к священникам, которые сочли в 1800 году своим долгом не отказывать в содействии правительству Франции.
В Ле-Мане гарнизоном стоял драгунский полк Месье[37], которым командовал г-н де Лашатр[38]; офицеры, бывшие под его началом, принадлежали к лучшим семьям, были из самых выдающихся, самых блестящих; весьма покровительствуемые при Дворе, они все были весьма элегантны.
Г-н де Лашатр владел на небольшом расстоянии от Ле-Мана довольно красивым поместьем, и его замок Маликорн[39], где г-жа де Лашатр несколько раз принимала гостей, был для всей провинции местом встречи высшего света; можно добавить, говоря как Корнель, — «обителью галантности»[40].
Г-жа де Лашатр не отличалась особой строгостью; весьма модная, она искала всё, что могло немного оживить жизнь в замке, и старалась терпеливо переносить разлуку с человеком, который свидетельствовал ей самую страстную преданность. Не следует удивляться, если вскоре ссоры, дуэли, скандалы разразились в этом краю, некогда столь мирном, и если некоторые кончились трагически.
Мы заканчивали каникулы в Тюбёфе[41] — большом и красивом замке, построенном из кирпича, окружённом широкими рвами, посреди обширного парка с вековыми елями. Там жили просто, без всякой изящности, уже весьма распространённой. Обстановка была некогда великолепна, но вышла из моды. Я ещё помню мебель для гостиной — кресла и обивку из жёлтого атласа, привезённого из Китая сорок лет назад, вышитого шёлковыми узелками при помощи челнока г-жой Берье. По старому обычаю, прислуги было много; два или три старых камердинера всегда находились в первой комнате большой анфилады, они работали над вышивкой.
Г-жа Берье, вдова г-на Берье[42], последовательно занимавшего большие должности (он был даже министром Людовика XV), была матерью г-жи де Ламуаньон[43]; она обладала значительным состоянием; её крайне деликатное здоровье вынуждало её к строжайшему режиму; при роскошном столе она жила самым скромным образом. В ней едва теплилась жизнь; однако, поддерживаемая необычайной нравственной энергией, она прожила до первых лет века. Одарённая умом тонким и верным, проведя жизнь среди людей, причастных к большим делам, следовательно, много видев, многому научившись, она обладала в высшей степени талантом вести салон, отводить каждому подобающее место и самой неизменно занимать то, которое ей принадлежало.
Это общество, без сомнения, серьёзное, не исключало умных и изысканных развлечений. Там ставили комедии на сцене, устроенной в оранжерее. Помню, что в возрасте одиннадцати или двенадцати лет я участвовал в одной из этих пьес, которых не могла испугать самая щепетильная строгость, ибо она была произведением одного из членов многочисленного духовенства, относящегося к юрисдикции сеньории Тюбёф.
Земля Тюбёф была одной из тех во Франции, где сеньор назначал священников на большее число приходов — одиннадцать или двенадцать, полагаю, — из которых многие были богато наделены. Осуществление столь обширного права влекло за собой большую ответственность, которую г-жа Берье никогда от себя не скрывала; поэтому, чтобы облегчить её, она приняла все подобающие предосторожности, учредила при себе нечто вроде совета, который просвещал её в выборе, причём в этом она, впрочем, прекрасно ладила со своим епископом.
Многочисленное семейство г-на де Ламуаньона (у него было трое сыновей и четыре дочери, из которых две в эпоху, о которой я говорю, уже были замужем) приезжало в сентябре на несколько дней в Тюбёф, затем возвращалось в Бавиль[44], где г-н де Ламуаньон разорялся.
Из четырёх дочерей г-на де Ламуаньона третья, мадемуазель Луиза, была доверена своей бабушке, г-же Берье; она была прелестна, и я до сих пор помню, несмотря на шестьдесят шесть лет, прошедших с тех пор, это кроткое и чистосердечное лицо, возле которого я проводил большую часть вечеров, сидя рядом с большим клавесином, на котором она повторяла уроки Бальбатра[45]: тогда это был самый известный учитель.
Мадемуазель Луиза де Ламуаньон обязана своим прекрасным браком, который она вскоре заключила, тому доверию, какое внушало воспитание, полученное ею под крылом бабушки. Имя Ламуаньон, без сомнения, естественно сочеталось с именем Моле[46]; однако строгость нравов особняка Моле[47] и замка Шамплатрё с трудом приняла бы молодую особу, воспитанную в шумной суете Бавиля.
Я потерял деда зимой 1783 года; никакая явная болезнь его не поразила; в день его смерти его приятельница г-жа Берье покинула его в час дня, после долгого разговора без видимой усталости; в два часа он угас. Кончина его была лёгкой; небо приберегло её для него в возмещение трудов и волнений его долгого поприща. Парламентские борьбы в последние годы царствования Людовика XV были весьма тягостны; они завершились упразднением Парламента при министерстве г-на де Мопу (канцлера) и изгнанием всех его членов.
Среди дел, в которых дед мой играл важную роль, два особенно были ему тягостны: дело г-на де Лалли[48], по которому он был докладчиком, и дело Лабарра[49], касавшееся святотатства, совершённого в Абвиле. Как бы ни были яростны критика и нападки, вызванные двумя вынесенными приговорами, он положил себе за правило не отвечать на них, уважая чувства, внушавшие усилия сына г-на де Лалли добиться кассации приговора, которым был осуждён его отец. Лишь однажды, выведенный из терпения диатрибами г-на де Вольтера, он написал ему, чтобы пожаловаться на несправедливость его приёмов. Я нашёл в его бумагах после его смерти ответ Вольтера; он и поныне в моих руках.
В 1801 году те же клеветы были воспроизведены в «Переписке» Лагарпа[50], опубликованной «Journal des Débats»[51]: я счёл своим долгом ответить на них следующим образом, опубликовав письмо Вольтера:
[Далее — письмо Паскье в редакцию:]
«Так как вы сочли уместным, милостивый государь, напечатать в вашей газете статью из „Переписки“ г-на де Лагарпа, касающуюся смерти г-на де Вольтера, то, без сомнения, вы не откажетесь поместить там же и письмо самого Вольтера; оно послужит ответом на эту статью в том, что касается моего деда. Особые соображения, связанные с долгом его звания, и более всего свидетельство его совести, которому он был обязан тем мужественным презрением, какое всегда питал к клевете, побудили его не предавать это письмо никакой огласке даже после смерти г-на де Вольтера. Он не считал допустимым, как то делали впоследствии столь многие, — не скажу, злоупотреблять, но пользоваться тем, что было ему написано в тишине кабинета и в доверии частной переписки. Без сомнения, он хотел, для собственного удовлетворения, вырвать у г-на де Вольтера признание, в каком, он был уверен, тот не мог отказать силе и очевидности доводов, какие он представил бы ему; но он на этом и остановился и счёл себя достаточно отомщённым. Г-ну де Вольтеру должно было стоить немалого написать это письмо и доверить человеку, имевшему основания на него жаловаться, тайну своих непоследовательностей и своей легкости в вещах столь серьёзных и столь высокой важности. Г-н де Вольтер не имел случая раскаяться в том, что положился на великодушие характера, в истинном уважении и даже в почтении к которому он не мог ему отказать.
Не знаю, что могло побудить г-на де Лагарпа включить опрометчивые утверждения в переписку, которую он называет литературной. Неделикатность, с какой он позволяет себе воскрешать воспоминания, какие столь долгие годы и столько недавних бедствий могли изгладить из памяти, вновь открывать раны, какие можно было считать зажившими, — одна эта неделикатность могла побудить меня наконец отразить неосторожное нападение, которого я менее всего мог ожидать.
Я, однако, медлил, пока это обвинение оставалось погребённым среди многочисленных страниц четырёх толстых томов; но ныне, когда его уединённое положение в фельетоне распространённой газеты должно было неизбежно сделать его более известным и заметным, я изменил бы тому, чем обязан памяти деда, которого имею столько оснований любить и чтить, если бы не воспользовался средствами, какие в моих руках, чтобы отразить клевету, преследующую его более чем через двадцать лет после его смерти. Это священный долг, который, полагаю, я исполняю, и если кто-либо мог бы усомниться в законности моих побуждений, я не желал бы иного судьи, кроме самого г-на де Лалли-Толлендаля[52], того мужественного сына, который сумел в столь несчастном деле сделать столько для памяти своего отца, был за это всеми хвалим и к уважению которого более, чем ко всему иному, я счёл должным — с тех пор как появилась эта переписка, более трёх месяцев назад, — хранить молчание, какое наконец прерываю с самым тягостным сожалением».
ПИСЬМО Г-НА ДЕ ВОЛЬТЕРА
«Ферне[53], 20 сентября 1776.
Милостивый государь,
Я получил письмо, которым вы меня почтили; мои восьмидесятилетние глаза читают его с большим трудом, сердце моё очень тронуто, а мой старый разум заставляет меня понять, что мне не следовало бы никогда писать.
Ясно вижу, что корыстолюбие некоторых книгопродавцев приписало мне несколько сочинений, которые не мои, и исказило те, автором которых я имел несчастье быть. Я видел четыре издания одного и того же сочинения, о котором вы соблаговолили мне говорить, и эти четыре издания совершенно различны.
Если бы я мог разумно надеяться или бояться прожить ещё несколько лет, я сам сделал бы исправное издание, которое признал бы, и, конечно, вы не были бы им недовольны.
Моё семейство, милостивый государь, имевшее честь часто бывать в вашем обществе, рассказывало мне о ваших личных заслугах, вашем красноречии и подлинной доброте вашего сердца; я так доверяю этой доброте, что чистосердечно признаюсь вам в том, как произошли вещи, о которых вы мне говорите.
Сын храброго, несчастного, неосмотрительного офицера, о котором вы мне говорите, в самом справедливом, или, по крайней мере, самом простительном отчаянии написал записки, какими воспользовались, и вы, без сомнения, извините сына, желающего оправдать своего отца.



