Муж напрокат, или Травница вне закона

- -
- 100%
- +
Я моргнула, и ощущение пропало.
— Тихий Брод! — заорал кучер. — Конечная, барышня! Вылазьте, приехали!
* * *
Тихий Брод встретил меня дождём.
Не тем лёгким летним дождиком, от которого пахнет свежестью и радугой, а настоящим северным ливнем — холодным, косым, бьющим по лицу с таким упорством, будто он лично на меня обиделся. Дилижанс высадил меня на рыночной площади, кучер сбросил мне под ноги саквояж, пожелал «удачи, вдовушка» и укатил к почтовой станции, разбрызгивая грязь.
Я стояла посреди площади, прижимая к груди горшок с мятой, и оглядывалась.
Площадь была небольшая, мощённая крупным серым булыжником, по которому сейчас текли ручьи. С одной стороны — двухэтажная ратуша с часами на башенке (часы стояли, стрелки показывали без четверти три, а было около семи вечера). С другой — храм, приземистый, из дикого камня, с зелёной от мха крышей. С третьей — трактир, над дверью которого покачивалась деревянная вывеска с изображением гуся. Гусь стоял на одной ноге и выглядел так, будто вторую ему кто-то откусил. Надпись под ним гласила: «Хромой гусь».
С четвёртой стороны — лавки. Мясная, скобяная, пекарня (из её окна лился тёплый жёлтый свет и тянуло свежим хлебом так, что у меня немедленно заурчало в животе), и ещё одна, с вывеской, на которой тусклым золотом поблёскивала знакомая змея над чашей. Аптека Гильдии. «Лекарь Ф. Гроссе. Лицензия Королевской гильдии целителей № 1147. Универсальная микстура — от всех хворей!»
От всех хворей. Ну конечно.
На площади не было ни души. Только в окне пекарни мелькнул чей-то любопытный силуэт.
Я поправила капюшон, с которого уже текло за шиворот, и пошла к пекарне. Во-первых, спросить дорогу. Во-вторых, хлеб.
Колокольчик над дверью звякнул. Меня окутало теплом, запахом дрожжей, корицы и печёных яблок, и навстречу мне из-за прилавка выплыла женщина.
Именно выплыла — как большой корабль под всеми парусами. Она была высокая, широкая в плечах и бёдрах, с румяными щеками, пышной грудью, обтянутой белым фартуком, и пшеничными косами, уложенными вокруг головы короной. Рукава у неё были закатаны до локтей, руки — в муке, а глаза — голубые, яркие и такие любопытные, что я буквально почувствовала, как меня изучают. От макушки до промокших насквозь ботинок.
— Батюшки, — сказала женщина. — Да вы ж мокрая, как утопленница. С дилижанса? Проходите, проходите, садитесь к печке. Сейчас я вам чаю. С мёдом. И булку. Вы булки едите? Все едят булки. Вы к кому приехали? Я тут всех знаю. Я Бруна. Бруна Пешт, вдова Пешт, но это неважно, все зовут просто Бруна. А вы?
Я открыла рот. Закрыла. Снова открыла.
— Агн… — Я запнулась. Врать этой женщине почему-то было очень трудно. Как будто она уже знала, что я совру, и заранее была готова меня простить. — Агата. Агата Мирош. Я ищу дом под названием «Под полынью».
Бруна, которая в этот момент наливала чай из огромного медного чайника, замерла. Чайник завис над кружкой.
— «Под полынью»? Ядвигин дом? — Она поставила чайник и посмотрела на меня совсем по-другому. Пристально. — А вам он зачем?
— Он мой. Бабушка оставила мне его в наследство.
Секунду Бруна молчала. Потом всплеснула руками — так, что с них облаком взлетела мука.
— Внучка! Ядвигина внучка! Батюшки святы! — Она обошла прилавок, схватила меня за плечи и развернула к свету. — А ведь и правда. Глаза другие, а подбородок её. И как стоите — её. Упрямо. Она всё рассказывала, что у неё внучка в столице, что «рука» у неё есть, что когда-нибудь приедет… Мы-то думали — сказки. Старушечьи. А вы вот она, приехали!
Она вдруг крепко, по-медвежьи, обняла меня, вместе с горшком мяты. Мята слабо пискнула. Я тоже.
— Простите, — сказала Бруна, отпуская меня и вытирая глаза краем фартука. — Простите. Просто Ядвига… Она мне Ганса моего вытащила. Мужа, покойника. Тогда, десять лет назад, его бык на рога поднял, лекарь сказал — не жилец. А она выходила. Ещё пять лет потом прожил. Хорошие пять лет. — Бруна шмыгнула носом. — А когда она сама слегла, к ней никто и не пошёл. Лекарь Гроссе сказал, что «к травнице не пойдёт, у него лицензия». Я ходила. Сидела с ней. Она хорошо ушла, тихо. Во сне. А дом… дом с тех пор стоит пустой. Три года. Никто не берёт — говорят, нехорошее место. Говорят, там кто-то… — Она понизила голос. — Разговаривает.
— Разговаривает? — переспросила я.
— Ну. По ночам. Голосом. — Бруна поёжилась. — Мальчишки как-то полезли за яблоками, так потом неделю заикались. А Пим, бургомистр наш, хотел дом продать за долги по налогам, да покупателя не нашлось. Так что вам повезло, считайте. Ещё полгода — и выставили бы на торги.
Она налила мне чаю — крепкого, тёмного, с мёдом и чабрецом, — положила на тарелку огромную булку с корицей и ещё одну с маком и, пока я ела, рассказала мне, кажется, всю историю Тихого Брода за последние десять лет. Кто на ком женился. Кто с кем поссорился. У кого корова отелилась двойней. Почему бургомистр Пим боится собственной жены. Почему кузнец не разговаривает с мельником. И почему лекарь Гроссе — «старый сыч, прости Мать-Земля, но ведь сыч и есть».
К концу второй булки я знала о Тихом Броде больше, чем о Сольмаре, в котором прожила двадцать три года.
— Дом на Полынной улице, в самом конце, у леса, — сказала Бруна, когда дождь за окном немного утих. — Да я вас провожу! Только лавку закрою. И фонарь возьму. И булок вам с собой. Вы же там ничего не найдёте, ни крошки. Мыши всё съели.
* * *
Полынная улица оказалась вовсе не улицей, а скорее тропинкой, которая начиналась за храмом, петляла между огородами, взбиралась на пригорок и упиралась в лес. Последний дом на ней стоял особняком, отгороженный от мира покосившимся забором, за которым бушевала зелень.
Именно бушевала. Я никогда не видела, чтобы сад так буйствовал.
Над забором поднимались кусты бузины, огромные, раскидистые, усыпанные белыми зонтиками соцветий. Вдоль ограды вымахал чертополох мне по плечо. Яблони, сливы и вишни переплелись ветвями так, что под ними, наверное, даже днём было темно. А вокруг всего этого, по всем краям, вдоль дорожек, у крыльца и даже на крыше — росла полынь. Серебристая, горькая, пахнущая так сильно, что я почувствовала её ещё за двадцать шагов. Отсюда и название.
Сам дом прятался в глубине. Деревянный, в два этажа, с резными наличниками и высоким крыльцом. Крыша, крытая дранкой, местами провалилась. Одна ставня висела на единственной петле и тоскливо поскрипывала на ветру. Окна были мутные, затянутые паутиной. А сбоку, полускрытое зарослями, поблёскивало стеклом что-то длинное и низкое.
Оранжерея. У бабушки была оранжерея.
— Ну вот, — сказала Бруна, поднимая фонарь повыше. — Пришли.
Калитка не открывалась. Её намертво оплёл дикий хмель. Я потянула — без толку. Бруна дёрнула — калитка застонала, но не поддалась.
— Сейчас, — сказала я.
Я отдала Бруне горшок с мятой и положила ладонь на хмель.
Он был сонный. Сонный, недоверчивый, угрюмый, как старый пёс, которого слишком долго не кормили. Он помнил другую руку — сухую, жёсткую, пахнущую полынью и дымом. И эту руку он ждал. А пришла чужая.
«Я не чужая, — подумала я. — Я её внучка. Я пришла домой».
Хмель помедлил.
А потом — медленно, неохотно, плеть за плетью — разжал свои объятия и отполз в сторону. Калитка скрипнула и открылась сама.
За моей спиной громко ахнула Бруна.
— Вот это да, — выдохнула она. — Вот это да! Ядвига так умела. Я видела. Я думала, она одна такая. Батюшки…
А я уже не слушала. Потому что сад вокруг меня просыпался.
Это было похоже на то, как в тёмной комнате одну за другой зажигают свечи. Сначала хмель. Потом бузина у калитки — она вдруг встрепенулась, и на меня посыпались белые лепестки. Потом полынь — вся сразу, на сотню шагов вокруг, — серебристая волна прокатилась по зарослям, и запах стал таким густым, что закружилась голова. Потом яблони. Потом что-то ещё, чего я не видела, что-то глубоко в саду и за ним, в оранжерее.
Они все ждали. Три года ждали, что кто-то придёт.
«Здравствуйте, — подумала я им всем. — Простите, что так долго».
И сад ответил мне — тысячей тихих голосов, без слов, одним огромным тёплым вздохом облегчения.
У меня защипало в глазах. Наверное, от полыни.
— Ну, — сказала Бруна у меня за спиной, и голос у неё тоже подозрительно дрожал, — пойдём в дом, что ли. Ты ж промокла вся.
Она как-то незаметно перешла на «ты». Я не стала возражать.
* * *
Дверь была заперта. Ключ, который дала мне тётушка Ирма, вошёл в замок туго, со скрежетом, но провернулся. Дверь отворилась, и на нас дохнуло затхлостью, пылью и мышами.
Бруна подняла фонарь.
Прихожая. Вешалка, на которой висел старый тёмный плащ. Лавка. На полу — плетёный коврик, изъеденный молью. Дальше — большая комната, видимо, кухня и гостиная сразу. Огромная беленая печь с лежанкой. Длинный дубовый стол. Под потолком — пучки трав, такие старые, что от них остались одни серые скелетики. На полках вдоль стен — банки, склянки, горшки, ступки, ящички с надписями выцветшими чернилами. Всё под толстым слоем пыли. Всё заплетено паутиной.
И посреди стола, прямо в центре, на вышитой салфетке, стоял глиняный горшок.
Обычный, коричневый, с отбитым краешком. В горшке была земля. А из земли торчал пучок тёмно-зелёных, широких, морщинистых листьев.
— Мандрагора, — сказала я с изумлением.
Мандрагоры не растут на севере. Мандрагоры вообще почти нигде не растут — это капризное южное растение, которое требует особой почвы, особого полива и очень, очень много внимания. В Академии в оранжерее Гильдии была одна. Её держали под стеклянным колпаком и выкапывали раз в десять лет, в наушниках, под присмотром трёх магистров.
Потому что мандрагора, когда её тревожат, кричит. И от её крика можно оглохнуть, потерять сознание, а в особо тяжёлых случаях — умереть.
А эта стояла на кухонном столе. На салфеточке.
И за три года без полива не засохла.
Я осторожно протянула к ней руку.
— Только тронь, — сказал горшок, — и я тебе палец откушу.
Бруна уронила фонарь.
К счастью, он не погас, а лишь покатился по полу, и я успела его подхватить. К несчастью, теперь я держала в одной руке фонарь, в другой — горшок с мятой, и обе руки у меня дрожали.
— Это… — прошептала Бруна, прижимаясь спиной к стене. — Это оно. Оно разговаривает. Я ж говорила!
— Оно, — с глубоким презрением произнёс горшок, — между прочим, она. Матильда. Для своих — Мотя. Но вы мне не свои, так что Матильда Ядвиговна. И это моя кухня. Вы кто такие и почему топчете мой пол грязными ботинками?
Листья мандрагоры шевельнулись, и я увидела, что под ними, у самой земли, прячется что-то вроде лица. Сморщенного, коричневого, корявого, как старая картофелина. Два крошечных чёрных глаза-бусинки. Широкий безгубый рот. Нос-корешок. И выражение крайнего недовольства.
Я поставила фонарь на стол. Потом мяту. Потом медленно, чтобы не напугать — ни её, ни себя, — опустилась на лавку.
— Я Агата, — сказала я. — Внучка Ядвиги.
Мандрагора уставилась на меня глазками-бусинками. Долго. Неприятно. Я почувствовала то же, что и с садом, — касание, ощупывание. Только сад был тёплым и сонным, а это касание было острым, колючим и очень, очень внимательным.
— Хм, — сказала мандрагора наконец. — Рука есть. Это хорошо. Лицо так себе. Веснушки. Ядвига ничего не говорила про веснушки.
— Спасибо, — сказала я.
— Это не комплимент.
— Я поняла.
— Ты опоздала на три года, — заявила Мотя. — Три года! Ты знаешь, каково это — три года сидеть на столе одной? Без полива? Без разговоров? Без новостей? Мне пришлось пить росу. Росу! Как какой-нибудь лопух! Мыши приходили. Мыши! Разговаривать с мышами! Ты знаешь, о чём говорят мыши? Ни о чём. О сыре. Всё время о сыре.
— Мне очень жаль, — честно сказала я. — Я не знала, что бабушка умерла. То есть… знала. Но не знала про дом. Про наследство. Отец скрыл.
— Освальд, — с омерзением произнесла Мотя. — Ну конечно, Освальд. Ядвига всегда говорила, что из него вырос редкостный сухарь. Прямо как его покойный папаша. Тот тоже был сухарь. — Она пошевелила листьями. — А ты-то, выходит, не в них?
— Я сбежала из дома, — сказала я. — Через окно. Чтобы не выходить замуж за человека, которого отец мне выбрал.
Мотя помолчала. Потом её корявое личико как-то… смягчилось.
— Через окно, говоришь, — протянула она. — По плющу?
— По плющу.
— Ну, — сказала мандрагора, — может, из тебя и выйдет толк. Ядвига в своё время тоже сбежала через окно. От жениха. Правда, потом всё равно вышла за другого. Но это уже совсем другая история. — Она перевела взгляд-бусинку на Бруну, всё ещё прилипшую к стене. — А ты чего стоишь? Ты же Бруна. Булочница. Ты приходила к Ядвиге, когда она болела. Ты мне тогда пролила кисель на листья.
— Я… — пролепетала Бруна. — Простите, Матильда… Ядвиговна.
— Ладно, — великодушно сказала Мотя. — Прощаю. Принесла чего-нибудь?
— Булки, — растерянно сказала Бруна.
— Булки я не ем. Я мандрагора. — Она перевела взгляд на меня. — Мне нужен тёплый эль. Полкружки. И чтобы обязательно тёплый, не кипяток. И потом будешь читать мне вслух.
— Читать? — переспросила я.
— Романы, — сказала мандрагора. — Ядвига читала мне романы. Про любовь. «Пламенное сердце герцогини» мы прочитали шесть раз. Я хочу знать, что там дальше. Там вышло продолжение? «Пламенное сердце герцогини — 2»?
— Я… не знаю, — призналась я.
— Узнай, — велела мандрагора. — А теперь, если позволите, я буду отдыхать. У меня был очень тяжёлый вечер. — И закрыла глазки.
Мы с Бруной переглянулись.
— Я, пожалуй, принесу эля, — сказала Бруна шёпотом. — Тёплого. У меня есть. И ещё булок. Тебе. И одеял. И свечей. И… — Она нервно покосилась на горшок. — Ты тут правда одна останешься? С этой?
— Это моя бабушка её вырастила, — сказала я. — Значит, она тоже, в каком-то смысле, моё наследство.
— Я всё слышу, — сказала Мотя, не открывая глаз.
* * *
Эту ночь я спала на печи, укрывшись тремя одеялами Бруны и бабушкиным старым плащом, который пах полынью и дымом. Печь я растопила сама — дров в сарае нашлось на неделю, — и к полуночи в доме стало тепло. Мыши сначала возмущённо шуршали, потом смирились. За окном шумел дождь, шелестел просыпающийся сад, где-то в лесу ухала сова.
Мотя, выпив полкружки тёплого эля, расчувствовалась и полночи рассказывала мне о бабушке.
О том, как Ядвига приехала сюда сорок лет назад, вдовой, с маленьким сыном на руках — с моим отцом. О том, как лечила всю округу — лесорубов, охотников, рожениц, детей, даже скотину. О том, как сюда, на север, долго не доходили законы и предписания, а когда дошли — Ядвига просто выставила со двора пристава, который принёс бумагу о запрете. «Сказала, что если он ещё раз придёт, она вырастит ему ослиные уши. И он поверил. А она, между прочим, могла!»
О том, как мой отец, когда ему было шестнадцать, уехал в столицу учиться в Академию Гильдии — и больше не вернулся. Писал всё реже и реже. А потом и вовсе перестал.
— Она плакала, — сказала Мотя, и её скрипучий голос стал непривычно тихим. — Один раз. Когда получила письмо, что у него родилась дочь, а её на крестины не позвали. Ты, значит. Сидела вот тут, за столом, и плакала. А я ничего не могла сделать. Я же просто горшок.
Я лежала на тёплой печи и смотрела в темноту.
— А потом? — спросила я.
— А потом утёрлась, — сказала Мотя. — И пошла лечить Хромого Олафа, у которого был нарыв на заднице. Жизнь продолжается, знаешь ли. Даже если у тебя сухарь вместо сына.
Я засмеялась. И неожиданно для себя заплакала — тихо, в бабушкин плащ, чтобы Мотя не услышала.
Мотя, конечно, услышала. Но ничего не сказала. Только листья её в темноте слегка зашуршали — как будто кто-то протянул руку и погладил меня по голове.
Я уснула под шум дождя.
А утром, когда я вышла на крыльцо, в саду распустились все розы. Разом. Даже те, что давно одичали и превратились в колючие шиповниковые кусты. Розовые, белые, тёмно-бордовые — они цвели вдоль всей дорожки, от крыльца до калитки, и с них капала дождевая вода, и пахло так, что можно было опьянеть.
— Это они тебе, — сказала Мотя из распахнутого окна кухни. — Здороваются. Не обольщайся. Ядвиге они цвели каждую весну.
— А мне — в начале лета, — сказала я. — Значит, я особенная.
— Значит, ты опоздала, — отрезала Мотя. — Всё, хватит любоваться. Иди мой окна. На них смотреть стыдно.
Я засучила рукава и пошла мыть окна.
Новая жизнь начиналась с тряпки, ведра и мандрагоры, которая указывала мне, где я пропустила пятно.
Честно говоря, я ещё никогда не была так счастлива.
Глава 3. В которой я торгую чаем и ничем, кроме чая
Следующие десять дней я работала так, как не работала никогда в жизни.
В Академии нам говорили, что целитель должен беречь силы. Что истощение притупляет дар. Что после каждого серьёзного исцеления положено отдыхать, пить укрепляющий бульон и не поднимать ничего тяжелее книги.
Видели бы мои преподаватели, как я таскала вёдра с колодца. Как отскребала печь от трёхлетней сажи. Как выметала мышиный помёт из-под лавок, как стирала в корыте пожелтевшие занавески, как ползала по крыше с молотком и мешком дранки, которую мне продал хмурый кузнец Торвальд. Цену, кстати, он назвал совершенно грабительскую. Я сбила её вдвое, заметив, что у кузнеца на руке воспалённый ожог, и сказав, что у меня есть отличный чай для ускорения заживления, если прикладывать его компрессом. Торвальд нахмурился ещё сильнее, но цену сбросил. А на следующий день пришёл за чаем.
Через три дня ожог зажил.
Через пять дней ко мне пришла жена Торвальда — с больной спиной. Потом её сестра — с бессонницей. Потом сосед сестры — с больным зубом.
Слухи в Тихом Броде распространялись быстрее, чем пожар в сухой траве. Отчасти благодаря Бруне, которая к концу первой недели успела рассказать о «Ядвигиной внучке» каждому покупателю, а покупали хлеб у неё все. Отчасти — потому что в городке, где на тысячу жителей приходился ровно один лекарь, а лекарь этот лечил исключительно «универсальной микстурой» по серебряной марке за склянку, людям очень хотелось верить в чудо.
Я старалась не творить чудес. Я старалась быть очень, очень осторожной.
— Это чай, — говорила я каждому, кто приходил. — Просто чай. Травяной. Для здоровья. Я его не прописываю, я его продаю. Как в лавке.
— Ага, — кивали люди. — Чай. Понятно. А его, этот чай, сколько раз в день пить?
— Три раза. После еды. Тёплым. А если хотите, можно ещё сделать из него примочку, но это я вам не советовала, потому что это уже не чай, а примочка.
— Ага, — кивали люди. — Не советовали. Понятно.
Мотя смотрела на всё это со своего места на кухонном столе и посмеивалась.
— Ядвига так же делала, — сказала она мне однажды вечером, когда я, падая от усталости, наливала ей полкружки эля. — Только она называла это не «чай», а «гостинец». «Я вам, говорит, гостинец принесла. Пейте на здоровье». Гостинцы, между прочим, никакой закон не запрещает.
— Гостинцы бесплатные, — заметила я. — А мне нужно на что-то жить.
— Так бери за упаковку, — посоветовала мандрагора. — Чай бесплатный. А мешочек к нему — марка. Мешочек — это не лекарство. Мешочек — это мешочек.
Я посмотрела на неё с уважением.
— Мотя, ты гений.
— Я знаю, — сказала Мотя. — Подлей ещё эля. И почитай мне. Что там было дальше с баронессой Изольдой?
Романы, кстати, я нашла. Целую полку на чердаке, рядом с ящиком бабушкиных записей. Бабушкины записи я ещё не успела разобрать — на это не хватало ни времени, ни сил. А романы оказались захватывающими. «Пламенное сердце герцогини», «Тайна ледяного маркиза», «Пленница пиратского капитана», «Невеста для чёрного дракона». Последнее Мотя особенно любила. Я читала ей по главе перед сном, и она слушала, затаив дыхание, а в самых драматических моментах вскрикивала: «Ну целуй же её, целуй, болван!»
Я начинала подозревать, что бабушка держала эти романы не только ради Моти.
* * *
К концу второй недели дом стал похож на дом.
Окна блестели. Крыша больше не протекала (почти). Печь гудела ровно и тепло. На кухне пахло сушёными травами — новыми, свежими, которые я собирала в саду каждое утро и развешивала под потолком пучками. Мята, мелисса, чабрец, ромашка, зверобой, тысячелистник, шалфей. Девясил и алтей, которые я обнаружила в дальнем углу сада. Крапива, которой тут было столько, что можно было кормить весь Тихий Брод щами до конца века. И, разумеется, полынь. Полынь была везде. Она прорастала даже между ступеньками крыльца.
Бабушкины банки и склянки я вымыла, просушила и расставила на полках. На каждую наклеила новую бумажку с надписью. Не «Настой от кашля», а «Чай грудной». Не «Мазь от ожогов», а «Масло для кожи, ромашковое, косметическое». Не «Снотворное», а «Чай вечерний, успокаивающий».
Почерк у меня был ужасный, поэтому надписи писала Бруна. Она приходила почти каждый вечер — с булками, сплетнями и неиссякаемым любопытством. Мотя поначалу её шпыняла, но потом привыкла и даже позволяла поправлять себе землю в горшке.
Над калиткой появилась вывеска. Её мне сделал Торвальд — в обмен на ещё один «чай для спины» для жены. Это была небольшая деревянная доска, а на ней — вырезанная веточка полыни и надпись: «ЧАИ И ТРАВЫ. ПОД ПОЛЫНЬЮ».
Я долго на неё смотрела. Потом пошла на кухню, налила себе чаю (настоящего, с мятой) и села у окна.
Это было моё. Мой дом. Моя вывеска. Мои банки на полках. Моя работа, которая помогала людям. Никто не говорил мне, что это неприлично, неуместно или недостойно. Никто не говорил мне держать спину ровно.
Мне было так хорошо, что становилось страшно.
* * *
Первый неприятный визит случился в среду.
Я как раз сидела во дворе на скамейке и перебирала только что собранную ромашку, отделяя цветки от стеблей. Стоял ясный солнечный день, гудели пчёлы, Мотя на подоконнике дремала, подставив листья солнцу. Идиллия.
И тут я заметила, что кто-то ворует мои яблоки.
Яблоки ещё были зелёные, мелкие и кислые до слёз, — середина июня, какие уж там яблоки. Но кто-то, очевидно, считал иначе. На старой яблоне у забора качались ветки, шуршали листья, и до меня доносилось сосредоточенное сопение.
Я осторожно встала, подкралась к дереву и посмотрела вверх.
На толстой ветке, обхватив её ногами, висел мальчишка. Лет десяти. Тощий, как жердь, в рубашке на два размера больше нужного и в штанах, которые заканчивались где-то на середине икр. Босой. Вихрастый, тёмно-русый, с исцарапанными руками и чумазым лицом. Пазуха рубашки уже оттопыривалась от яблок, а он всё тянулся за следующим.
— Они кислые, — сказала я.
Мальчишка дёрнулся, чуть не сорвался, вцепился в ветку и уставился на меня сверху огромными серыми глазами. В глазах был ужас.
— Я… я… — Он сглотнул. — Я не ведьмины яблоки… То есть я не воровал. Я просто… смотрел.
— Смотрел, — повторила я. — Пазухой.
Мальчишка опустил глаза на свою пузатую рубашку. Покраснел. И вдруг с решимостью, достойной рыцаря Годрика, заявил:
— Всё равно они ничьи! Старая ведьма умерла! А новая ведьма — тоже ведьма, у ведьм нет прав на яблоки!
— Во-первых, бабушка была не ведьма, а травница, — сказала я. — Во-вторых, я тоже не ведьма. А в-третьих, ведьмы — тоже люди, и у них есть права на яблоки. Слезай.
— Не слезу. Вы меня в жабу превратите.
— Не превращу. Я не умею.
— Все так говорят.
Я вздохнула и положила руку на ствол яблони.
Ветка под мальчишкой медленно, очень бережно наклонилась к земле, будто кто-то опускал его на огромной ладони. Мальчишка завизжал, вцепился в неё руками и ногами, зажмурился — и обнаружил, что его ноги стоят на траве.
Он открыл глаза. Посмотрел на ветку, которая так же медленно вернулась на место. Посмотрел на меня.
И бросился бежать.
Он успел сделать три шага. На четвёртом его нога зацепилась за выросший будто из-под земли корень, и мальчишка растянулся во весь рост, а из-за пазухи посыпались кислые зелёные яблочки.
Я подошла и присела рядом.
— Ушибся?
Мальчишка поднял голову. Нос у него был расквашен, коленка разбита, а в глазах стояли слёзы, которые он изо всех сил старался не проливать.
— Не, — сказал он и шмыгнул носом. Кровь из носа потекла сильнее.
— Как тебя зовут?
Он помолчал. Подумал. Видимо, решил, что в жабу превращать его всё-таки не будут.
— Тим.
— А родители твои где, Тим?
— Нету, — буркнул он. — Мамка померла, когда я маленький был. А батьку лес взял. Позапрошлой зимой. Пошёл на охоту и не вернулся.
— А живёшь ты где?
— Где придётся. — Он пожал костлявыми плечами. — У Торвальда в кузне, когда он пускает. На сеновале у мельника. В «Гусе» иногда, если хозяин добрый. Я на посылках бегаю. Письма ношу. Кому что передать. Мне за это медяк дают. Иногда два.



