- -
- 100%
- +
«5. Важные предметы — хранить дома, в сейфе под столом. Не брать с собой, кроме необходимого. Сейф — стальной, замок серьёзный, вскрыть без ключа — полчаса шума. Услышу».
«6. Не спать в те часы, когда кто-то может приходить. Ночь — опасное время. Если он приходит ночью, как сказано в письме, — ночью быть готовым. Дневной сон короткими отрезками — не в кровати, а в кресле у окна».
«7. Никогда не рассказывать никому всё целиком. Каждому — часть, так, чтобы только я один знал все части».
Он перечитал список. Добавил восьмой пункт:
«8. Если меня всё-таки перепишут — пусть после меня кто-то продолжит. Элен. Завтра — начать её готовить».
Он подчеркнул восьмой пункт. Потом взял спички, аккуратно сжёг лист над раковиной, промыл пепел водой. Проверил пальцами — ничего не осталось.
Вытер руки полотенцем.
Сел у окна, в старое кресло, с которого хорошо просматривалась и прихожая, и входная дверь. Налил себе чаю из чайника, который уже успел остыть. Надел поверх рубашки шерстяной свитер, тёмно-синий, штопаный у локтей. Положил рядом на табуретку револьвер — служебный, тридцать восьмого калибра, с барабаном, полным патронов. Поверх револьвера, небрежно, — газету за сегодняшнее число. Если кто-то войдёт в прихожую, Хейз сначала достанет револьвер, потом газету — именно в таком порядке.
За окном — Западная семьдесят вторая. Тусклые лампы над тротуаром, редкие машины. Чёрная «меркюри», стоявшая у тротуара напротив, с потушенными фарами, — но Хейз помнил её вчера, это была машина соседа с пятого этажа, адвоката по фамилии Соколофф, и ничего в ней не было подозрительного.
Квартира третьего этажа в доме напротив — та, в которой в пятьдесят первом умер библиотекарь Оппенгеймер и после которого там так никто и не снял, — как обычно, была тёмной. Окно выходило прямо на его окно, через узкую улицу, метрах в двенадцати. Днём там висели пыльные белые занавески, к вечеру сливавшиеся с темнотой комнаты в одно общее серое пятно. Хейз знал этот вид уже почти пять лет — с тех пор, как после смерти Кэтрин пересел в это кресло вместо кресла у другого окна, где они раньше пили вечерний чай вдвоём.
Он откинулся в кресле. Смотрел на это окно, смотрел на улицу, слушал тиканье кухонных часов и постепенно замедляющееся движение собственных мыслей.
Думал об Элен. О том, какой странный сегодня был разговор. О том, что между ними было то, чего он уже два года не ощущал, — простое живое любопытство, без жалости, без снисходительности, без маркировки «вдовец-полицейский». Она говорила с ним как с равным. Это казалось ему почти невероятным.
Думал о Ланге. Имя, которого он ещё не знал сегодня утром и которое сейчас уже знал наизусть. «Он приходит ночью. Всегда». Значит, ждём.
Думал о Хартмане. Об этом вопросе утром — «ты хорошо спал?» — и о том, как девять лет подряд Хартман ни разу не спрашивал у своих подчинённых, как те спят. Значит, и за Хартманом — присмотреть. Не сегодня. Завтра. Аккуратно.
Думал о Кослоу и о Берне сорок третьего года. Человек в очках на старой фотографии. Кто он? И почему Кослоу его прятал в сейфе — за папкой «Юнион Карбайд», именно за этой папкой, с именем крупной химической компании, в которую, по слухам, уходили немецкие капиталы в сороковых? Это была нить, которая тянулась не к любовному треугольнику и не к вдове. Она тянулась в Европу.
В какой-то момент он задремал. Не глубоко — короткой полицейской дрёмой, когда одно ухо слышит дверь, одно — окно, и внутренние часы каждые несколько минут подёргивают тебя изнутри, чтобы не провалился.
Он открыл глаза в половине третьего.
Что-то изменилось в комнате. Он сначала не понял, что. Тиканье часов было на месте. Улица за окном шумела той обычной двухчасовой тишиной, когда одна машина за пять минут. Револьвер и газета — на табуретке.
Он посмотрел в окно.
В квартире напротив — в той, где три года стояли пыльные занавески и не горел свет, — горел свет.
Не яркий. Не люстра. Не лампочка в передней. Это был тот мягкий, тёплый свет, какой бывает от настольной лампы, — свет, падающий на стол, а не на комнату. Отсюда, через улицу, через занавески, он выглядел как небольшое золотистое пятно в чёрном прямоугольнике окна.
Хейз сидел неподвижно.
Он знал это окно три года. Он знал его день. Он знал его ночь. Он знал его в дожди, в снег, в жару, в грозу. Он знал его все три года как окно без света.
Сейчас в нём горел свет.
И запах.
Он не сразу заметил. Кухня с закрытой плитой, чайник остывший, пепельница с одним окурком, свитер, пальто. Ничего нового в запахе комнаты быть не должно.
А было.
Тонкий, острый, свежий запах, чуть металлический, слегка ароматный в хорошем смысле — как воздух после сильной грозы в горах. Тот запах, который учителя физики в школе определяют одним словом: озон.
Хейз не двигался. Он протянул руку к табуретке, медленно, не выпуская из поля зрения окна напротив. Пальцы легли на газету, убрали её. Потом на рукоять револьвера. Револьвер был холодный и точно такой, каким он его оставил час назад. Он положил его себе на колено, не поднимая, рукояткой к себе.
Смотрел в окно.
Прошла минута. Может, две.
В окне напротив свет оставался на месте. Никаких силуэтов не было видно. Занавески — серые, грязные, провисшие — не шевелились.
Хейз медленно встал. Подошёл к окну сбоку, стараясь не попадать в полосу своего собственного света. Прислонился спиной к стене, выглянул одним глазом.
Никого на улице. Чёрная «меркюри» Соколоффа на месте. Фонарь на углу горит ровно. Старая вывеска «АПТЕКА» через два дома — тусклая, но исправная.
В окне напротив — свет.
И тут — на долю секунды, так коротко, что если бы Хейз моргнул, пропустил бы, — в глубине комнаты напротив, за занавеской, мелькнул силуэт. Высокий. Очень высокий. Тонкий. Мужской. Без шляпы.
Мелькнул — и пропал.
Хейз сглотнул. В горле было сухо.
Он стоял у стены минуту. Две. Пять. Смотрел на окно. Свет в нём горел ровно. Больше силуэт не появился.
Запах озона медленно, лениво уходил — как отходит запах грозы через полчаса после того, как гроза закончилась.
Хейз стоял у стены, с револьвером в руке, и думал о простой вещи.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — знает, что Хейз напротив него.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — пришёл не в эту квартиру случайно.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — выбрал эту квартиру именно потому, что она смотрит Хейзу в окно.
Это — не вторжение. Это — визитная карточка.
И ещё: тот, кто сейчас в квартире напротив, — мог бы войти и к самому Хейзу. Ему не нужна дверь. Ему, по-видимому, вообще не нужна дверь в том смысле, в каком двери нужны людям. Раз есть запах озона.
Но он не вошёл. Он встал напротив и дал знать.
Значит, пока — предупреждение.
Значит, пока — они играют.
Хейз осторожно задвинул свои собственные шторы — плотные, тёмно-зелёные, которые обычно не задвигал, потому что любил просыпаться от света. Сегодня — задвинул. Прошёл к кухонному столу. Опустился на стул. Положил револьвер перед собой.
Посидел так, не двигаясь, минут двадцать.
Когда он наконец снова раздвинул шторы, посмотрел на то окно — свет был погашен. Квартира напротив стояла, как стояла все три года, — тёмная, с пыльными занавесками.
Запаха озона в кухне уже не было.
Хейз посмотрел на часы. Четверть четвёртого утра.
Он взял блокнот — потайной. Записал, очень ровным почерком, одну строчку:
«Видел. Свет в Оппенгеймеровой квартире. 02:40 — 03:15. Запах озона в моей кухне. Силуэт — мужской, высокий, тонкий. Он показался мне».
Помолчал. Добавил ниже:
«Он хочет, чтобы я его видел».
И ещё ниже:
«Это значит — я ему зачем-то нужен. Не для того, чтобы стереть. Для чего-то другого».
Закрыл блокнот.
* * *
В семь утра Хейз был уже в ломбарде Ковальского на Бродвее. Старик Ковальский — поляк, переживший оккупацию, — открывал лавку в семь, потому что знал: первые клиенты — самые важные. Он узнал Хейза, не здороваясь (они не здоровались никогда), и кивнул на шкаф у задней стены, где лежали заложенные более двух лет назад вещи. Хейз достал квитанцию, расплатился — двадцать шесть долларов с копейками, — и забрал маленькую плоскую фотокамеру «Минокс», размером с зажигалку, с двумя плёнками в коробочке.
На выходе он сказал:
— Ян.
— Да, детектив.
— Если кто-нибудь придёт и спросит, я сюда заходил или нет.
— Не заходили.
— Спасибо.
Ковальский кивнул, не отрывая взгляда от газеты.
В половине восьмого Хейз был в участке. В восемь он уже сидел за столом, писал рутинный утренний рапорт по делу Кослоу — лаконичный, сухой, без упоминаний ни о Берне, ни о Райане, ни о ночных гостях в окнах напротив. В рапорте говорилось, что двадцать второй калибр — импорт, предположительно европейский; что бухгалтерия «Кослоу Стил» проверяется на предмет финансовых нарушений (это была полуправда — проверяет, но не Райан, которого не существует, а «Берман», о котором Хейз вчера услышал впервые); что опрос персонала гостиницы будет продолжен сегодня. Рапорт ушёл на стол Хартману в папке для утренней почты. Хартман в девять утра прошёл мимо стола Хейза, прочёл рапорт, кивнул, сказал «работай, Арти» и ушёл.
Хейз сидел за столом и работал.
В десять часов позвонила Элен.
— Артур.
— Элен.
— Я вам говорить не могу много — я в редакции. Мой знакомый проверил архив «Трибюн» за последний год — ни одного упоминания бухгалтера Дэвида Райана. Ни в статьях, ни в объявлениях. Пусто.
— Понял.
— И одна вещь. Странная.
— Какая?
— Я позвонила в «Костелло и сын». Представилась как подающий декларацию частник. Спросила, давно ли они в этом офисе. Женщина ответила: «с сорок девятого года». Я спросила: «а до вас кто был?» Она сказала: «до нас там тоже были мы, мы из соседнего помещения переехали в сорок девятом». Я спросила: «а в соседнем помещении до вас?» Она сказала: «в соседнем была адвокатская контора, „Смит и партнёры“, они с этим этажом с тридцать седьмого».
— Значит, в офисе тысяча двести семь никогда никаких «Костелло и сын» до сорок девятого не было.
— Значит, да. Костелло в тысяча двести семь переехали из тысяча двести пятого. А в тысяча двести семь до этого кто-то, вероятно, был. Но она не помнит. И в списках здания, как она говорит, записи за сорок шестой — сорок восьмой — то ли утеряны, то ли их кто-то забрал.
Хейз помолчал.
— Элен.
— Да.
— Это важно. Это значит, что правку делали наспех. Что пустоту в две или три годовых записи им было некуда замазать, и они просто убрали бумаги, а соседей оставили как есть.
— Вы уверены?
— Я уверен, что если всё вокруг нас подделано тщательно, то вот такие — крошечные — дырки означают одно из двух. Либо им было некогда. Либо они не считают, что кто-то будет проверять так глубоко. В обоих случаях — у нас есть шанс.
— Я так и подумала.
— Элен, ещё одно. Сегодня вечером, в семь, там же, в «Вестсайде».
— Буду.
— И ещё.
— Да.
— Не ездите одна по тёмным местам. Если можно — такси. Не своя машина. Без привычного маршрута.
— Вы меня пугаете.
— Должен.
Она повесила трубку. Хейз положил свою.
Он сидел ещё минуту, думая о том, что сказал ей «не ездите одна». И о том, что ему это сказать было очень важно. И о том, что он сам себе теперь не нравится — потому что он уже отнёс её в ту категорию, в которую не имеет права относить женщину после одной встречи в «Вестсайде». В категорию, где он когда-то, очень давно, держал только одного человека — Кэтрин.
«Береги Элен».
Он усмехнулся, сам себе, криво.
Потом встал, надел пальто и поехал опять в «Алгонкин». У него был свидетель, которого он допрашивал позавчера и вчера и который должен был быть допрошен ещё раз. Работник этажа, Фрэнки Логран, ирландец лет тридцати, который якобы убирал коридор именно в то время, когда женщина спускалась.
* * *
Фрэнки Логран сидел в служебной комнате «Алгонкина», в маленьком помещении без окна, пил кофе из толстостенной чашки и смотрел на Хейза с тем особенным выражением, которое бывает у молодых ирландцев, разговаривающих с полицией: вежливым, но с внутренним запасом прочности.
— Детектив, я вам уже всё рассказал позавчера.
— Знаю, Фрэнки. Сегодня я хочу ещё раз, по пунктам. Для рапорта. Сколько тебе было лет, когда ты начал работать в «Алгонкине»?
— Двадцать шесть. Семь лет назад.
— Значит, сейчас тридцать три.
— Тридцать три.
— На восьмом этаже ты убираешь давно?
— Три года.
— Во вторник вечером ты был на восьмом?
— Был. С четырёх до полуночи, моя смена.
— В районе пяти — половины шестого, когда мистер Кослоу поднимался с дамой, ты где был?
— У бельевого шкафа в конце коридора. Складывал чистые полотенца.
— Ты видел, как они вышли из лифта?
— Видел.
— Опиши её.
Фрэнки поставил чашку. Провёл большим пальцем по подбородку.
— Высокая. Худая. Лет тридцать. Волосы светлые, почти белые. Платье длинное, тёмное.
Хейз очень медленно, не выдавая ничего лицом, положил карандаш на блокнот.
— Тёмное?
— Ага.
— Какого цвета?
— Ну… тёмное. Бордовое, может. Или чёрное. Тёмное.
— Не красное?
— Да нет. Не красное. Я бы запомнил. Красное платье на женщине — сразу запоминается.
— Позавчера ты мне сказал — красное.
Фрэнки нахмурился. Его рыжеватые брови на секунду двинулись.
— Ну… детектив, я не помню, что я позавчера сказал. Но сегодня я вам точно говорю — платье было тёмное. Не красное. Я его видел полминуты и хорошо запомнил, потому что у меня девушка такие любит, и я ещё подумал — «ей бы это платье подошло». Бордовое. Или чёрное. Тёмное, в общем.
Хейз кивнул. Записал: «Логран, вт. — тёмное, бордовое или чёрное».
— А что на ней ещё было, Фрэнки?
— Перчатки белые, длинные.
— Позавчера ты сказал — серые перчатки.
— Детектив, при всём уважении, я не помню, что позавчера сказал. Белые. Я их помню точно, потому что у неё одна перчатка была на руке, а другую она в лифте держала в той же руке — то есть сняла. И я подумал — зачем снимать перчатку в лифте?
— А серьги?
— Не заметил.
— Дама с ним поднималась или спускалась тоже с ним?
— Поднималась — видел. Спускалась — не видел. Я в шесть уходил на кухню за стремянкой, меня с этажа не было минут пятнадцать.
— Спасибо, Фрэнки. Последний вопрос. За эти два дня — с позавчера до сегодня — к тебе кто-нибудь подходил и разговаривал о деле? Кроме меня?
— Мистер Донован разговаривал. Сегодня утром. Спросил, что я вам говорил.
— И что ты сказал?
— Что рассказал вам про тёмное платье и белые перчатки.
— Донован сам начал этот разговор?
— Ну… да. В столовой служащих. За завтраком.
— Он странно себя вёл?
— Старик всегда странный. Но сегодня — да, будто не в себе. Руки дрожали. И спрашивал часто одно и то же: «ты её зелёной не называл, Фрэнки? Точно не зелёной?»
Хейз записал это тоже. Подчеркнул.
— Спасибо, Фрэнки. Свободен.
Фрэнки встал, допил кофе, надел жилет форменный. На выходе остановился.
— Детектив.
— Да?
— Вы найдёте того, кто это сделал?
Хейз посмотрел на него.
— Попробую, Фрэнки.
— Хорошо.
Фрэнки вышел.
Хейз посидел ещё минуту в маленькой служебной комнате. Потом раскрыл потайной блокнот и написал:
«Правка номер три. Работник этажа Логран, пт. — светлые волосы, белые перчатки, тёмное платье. Вт. вечер — те же Логран говорил: тёмные волосы, серые перчатки, красное платье. Изменения: волосы, перчатки, платье. Дама отличается в трёх независимых чертах от той, которую Логран видел вт. Но Логран клянётся, что помнит только сегодняшнюю».
И ниже:
«Логран, в отличие от Донована, правок в голове не заметил. Донован — заметил. Значит, Донован — особенный. Или — в его случае правку делали грубее».
И ещё ниже:
«Донован знает, что зелёное было в какой-то версии. Вчера он это пугливо отрицал. Сегодня — в столовой, за завтраком — проговорился Лограну. Значит, у него память тоже не стирается полностью. Как у меня».
И в самом низу страницы — жирно, карандашом:
«Нас, по-видимому, не один».
* * *
Он вышел из «Алгонкина» в четверть двенадцатого. На Западной сорок четвёртой шёл мелкий холодный дождь — обычный, ровный, сверху вниз. Хейз постоял под козырьком. Закурил.
Дождь падал на тротуар, расплывался, стекал в решётку ливневого стока. Ничего особенного.
Но Хейз смотрел на этот дождь, на каждую отдельную каплю, как на маленькое чудо. Обыкновенное, привычное, рабочее чудо падающей воды. И думал: пока он падает вниз, у них ещё есть время.
Он думал о Доноване. Пожилом портье, у которого вчера зелёное платье жены было живо в памяти, а сегодня сама жена оказалась жива. О том, что Донован — один из тех, как и он сам, чья память не до конца принимает правку. Значит, Донована тоже, возможно, стоит беречь. И значит, Донована надо найти до того, как им кто-нибудь ещё займётся.
Хейз затушил сигарету о каблук. Бросил окурок в урну.
Прошёл через вращающуюся дверь обратно в вестибюль «Алгонкина». Подошёл к стойке.
Стойка была пуста.
Хейз подождал. Минуту. Две. Пять.
Потом заглянул в подсобку за стойкой. Там были только чайник, стопка газет и вешалка с форменным пиджаком.
Он вернулся к стойке. Позвонил в звонок — маленький медный звонок на стойке, для посетителей.
Из служебной двери вышел молодой человек лет двадцати пяти. В форменной рубашке и галстуке. Аккуратный, с чёрными волосами, тщательно зачёсанными назад.
— Добрый день, сэр.
— Мне нужен мистер Донован. Портье.
Молодой человек посмотрел на Хейза с вежливым удивлением.
— Сэр, боюсь, тут какая-то путаница. Мистер Донован здесь не работает.
Хейз положил ладонь на стойку. Очень мягко, без шума.
— Он стоял тут позавчера вечером. И вчера вечером. И сегодня утром разговаривал с работником восьмого этажа Фрэнки Лограном в столовой.
— Сэр, я работаю в «Алгонкине» четыре года. Сменщиков тут, на дневной смене, — трое: я, Тобиас и старый мистер Пелегрини. Донована у нас никогда не было.
Хейз помолчал.
Он поднял глаза на стену за спиной молодого человека. Там, в рамках, висели фотографии старого персонала отеля — традиция, которую в «Алгонкине» заводили при каждом новом управляющем. Маленькая, скромная «доска почёта».
Он искал глазами на этих фотографиях сухое лицо с пробором и щёточкой усов. Лицо человека, у которого вчера умерла жена в сорок девятом, а сегодня она была жива. Лицо портье, который знал, что позавчера на женщине было зелёное платье, и которому запретили об этом помнить.
Его на фотографиях не было.
Ни на одной.
На всех фотографиях портье дневной смены — в том числе и сегодняшний молодой человек, и тучный Тобиас, и старый мистер Пелегрини с аккуратной французской бородкой, — были другие. Никаких Донованов.
Хейз стоял у стойки и смотрел на эти фотографии.
И думал очень простую вещь.
Они уже забрали второго.
Того, кто мог стать для него свидетелем. Того, у кого память, как у Хейза, была слегка устойчива. Того, на кого Хейз минуту назад надеялся.
За то время, пока он курил под козырьком, — пропал и Донован.
Хейз поблагодарил молодого человека спокойным голосом, вышел из «Алгонкина», сел в машину. Завёл двигатель.
Положил руки на руль.
Сидел так минуту. Две. Три.
Потом открыл потайной блокнот и написал, очень крупно, во всю страницу, одно слово:
«ВОЙНА».
И поехал в участок — работать над обычным рапортом обычного дня в обычном Нью-Йорке, который, в отличие от него, этого слова ещё не знал.
Глава 7
Дождь идёт вверх
Четверг у Софьи Ленской начался, как всегда, с будильника в семь пятнадцать — старого «Биг-Бена», который она купила в сорок девятом, в первый нью-йоркский год, за три доллара в бакалейной лавке и с тех пор не меняла, потому что циферблат его звенел мягко, без истерики, а стрелки светились в темноте слабым зеленоватым светом, которого ей хватало, чтобы в ночном полусне понять: рано, спи.
Но в то утро она проснулась раньше будильника. В шесть сорок. Проснулась так, как просыпаются люди, которые во сне о чём-то решили, — не от шума и не от холода, а от какой-то внутренней точки, в которую упёрся сон и не смог дальше.
Она лежала минуту, глядя в потолок. Потолок в её комнате был с лепниной двадцатых годов, в двух углах подтекал, в одном месте побелка осыпалась и виднелась прежняя, жёлтая, ещё из довоенных времён. Она давно собиралась попросить хозяйку, миссис О'Нил, поправить штукатуру, но миссис О'Нил была тугоухая и рассеянная, и проще было говорить с ней по субботам, когда та ходила в парикмахерскую.
Софья встала. Умылась холодной водой. Оделась — серая юбка, белая блузка, тёмно-синий шерстяной кардиган, подаренный отцом на прошлую Пасху. Заплела волосы в простой узел. Позавтракала — чай, бутерброд с сыром, половина яблока. Надела пальто и вышла.
На улице было сухо. Холодно, серо, но сухо. Небо над Восточной шестнадцатой висело низко, в плотных сизых облаках, которые в это утро ещё не обещали дождя, но обещали его к вечеру. Такое небо в Нью-Йорке бывало в октябре часто, и Софья его знала.
Она дошла до станции метро на Юнион-сквер. Спустилась. Купила у газетчика «Нью-Йорк Трибюн». Газетчик был знакомый, высокий сухой старик-грек по имени Димитриос, который всегда говорил с ней двумя английскими словами и одним греческим. Сегодня он сказал:
— Доброе утро, мисс. Καλημέρα.
— Καλημέρα, Димитриос.
Это был их единственный обмен фразами на греческом, который повторялся каждое утро неизменно, и за эту неизменность Софья его любила.
В вагоне поезда линии «IRT», идущего на север, было тесно, пахло мокрой шерстью и машинным маслом. Она встала у двери, раскрыла газету на первой полосе. Читать не стала — просто смотрела на буквы, как смотрят люди, которые думают о своём, но не хотят встречаться глазами с чужими.
Она думала об отце и о вчерашнем его разговоре. О фразе «если встретишь пожилого японца — не говори с ним по-японски». О том, что отец за шесть лет нью-йоркской жизни ни разу не позволил себе такой прямой команды. Отец умел молчать, отец умел намекать, отец умел уводить разговор в сторону. Отец не умел приказывать — по крайней мере, ей.
И вот — приказал.
Она знала его лицо, когда он это говорил. В том лице — на кухне, над остывшим третьим чаем, — была ровная серьёзность, к которой она не привыкла. Не военная, не отеческая. А как у человека, который договорился с самим собой о чём-то давно и сегодня вынужден нарушить собственный договор ради неё, дочери.
Отец что-то знал.
И до сегодняшнего вечера, решила Софья, она не будет его об этом расспрашивать. Она даст ему день. Если он захочет продолжить — он сам подойдёт к ней в воскресенье, когда они обычно обедают вместе после его церкви. Если не захочет — она придумает, как начать разговор, не давя на него.



