- -
- 100%
- +
Он откинулся в кресле. Смотрел на это окно, смотрел на улицу, слушал тиканье кухонных часов и постепенно замедляющееся движение собственных мыслей.
Думал об Элен. О том, какой странный сегодня был разговор. О том, что между ними было то, чего он уже два года не ощущал, — простое живое любопытство, без жалости, без снисходительности, без маркировки «вдовец-полицейский». Она говорила с ним как с равным. Это казалось ему почти невероятным.
Думал о Ланге. Имя, которого он ещё не знал сегодня утром и которое сейчас уже знал наизусть. «Он приходит ночью. Всегда». Значит, ждём.
Думал о Хартмане. Об этом вопросе утром — «ты хорошо спал?» — и о том, как девять лет подряд Хартман ни разу не спрашивал у своих подчинённых, как те спят. Значит, и за Хартманом — присмотреть. Не сегодня. Завтра. Аккуратно.
Думал о Кослоу и о Берне сорок третьего года. Человек в очках на старой фотографии. Кто он? И почему Кослоу его прятал в сейфе — за папкой «Юнион Карбайд», именно за этой папкой, с именем крупной химической компании, в которую, по слухам, уходили немецкие капиталы в сороковых? Это была нить, которая тянулась не к любовному треугольнику и не к вдове. Она тянулась в Европу.
В какой-то момент он задремал. Не глубоко — короткой полицейской дрёмой, когда одно ухо слышит дверь, одно — окно, и внутренние часы каждые несколько минут подёргивают тебя изнутри, чтобы не провалился.
Он открыл глаза в половине третьего.
Что-то изменилось в комнате. Он сначала не понял, что. Тиканье часов было на месте. Улица за окном шумела той обычной двухчасовой тишиной, когда одна машина за пять минут. Револьвер и газета — на табуретке.
Он посмотрел в окно.
В квартире напротив — в той, где три года стояли пыльные занавески и не горел свет, — горел свет.
Не яркий. Не люстра. Не лампочка в передней. Это был тот мягкий, тёплый свет, какой бывает от настольной лампы, — свет, падающий на стол, а не на комнату. Отсюда, через улицу, через занавески, он выглядел как небольшое золотистое пятно в чёрном прямоугольнике окна.
Хейз сидел неподвижно.
Он знал это окно три года. Он знал его день. Он знал его ночь. Он знал его в дожди, в снег, в жару, в грозу. Он знал его все три года как окно без света.
Сейчас в нём горел свет.
И запах.
Он не сразу заметил. Кухня с закрытой плитой, чайник остывший, пепельница с одним окурком, свитер, пальто. Ничего нового в запахе комнаты быть не должно.
А было.
Тонкий, острый, свежий запах, чуть металлический, слегка ароматный в хорошем смысле — как воздух после сильной грозы в горах. Тот запах, который учителя физики в школе определяют одним словом: озон.
Хейз не двигался. Он протянул руку к табуретке, медленно, не выпуская из поля зрения окна напротив. Пальцы легли на газету, убрали её. Потом на рукоять револьвера. Револьвер был холодный и точно такой, каким он его оставил час назад. Он положил его себе на колено, не поднимая, рукояткой к себе.
Смотрел в окно.
Прошла минута. Может, две.
В окне напротив свет оставался на месте. Никаких силуэтов не было видно. Занавески — серые, грязные, провисшие — не шевелились.
Хейз медленно встал. Подошёл к окну сбоку, стараясь не попадать в полосу своего собственного света. Прислонился спиной к стене, выглянул одним глазом.
Никого на улице. Чёрная «меркюри» Соколоффа на месте. Фонарь на углу горит ровно. Старая вывеска «АПТЕКА» через два дома — тусклая, но исправная.
В окне напротив — свет.
И тут — на долю секунды, так коротко, что если бы Хейз моргнул, пропустил бы, — в глубине комнаты напротив, за занавеской, мелькнул силуэт. Высокий. Очень высокий. Тонкий. Мужской. Без шляпы.
Мелькнул — и пропал.
Хейз сглотнул. В горле было сухо.
Он стоял у стены минуту. Две. Пять. Смотрел на окно. Свет в нём горел ровно. Больше силуэт не появился.
Запах озона медленно, лениво уходил — как отходит запах грозы через полчаса после того, как гроза закончилась.
Хейз стоял у стены, с револьвером в руке, и думал о простой вещи.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — знает, что Хейз напротив него.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — пришёл не в эту квартиру случайно.
Тот, кто сейчас в квартире напротив, — выбрал эту квартиру именно потому, что она смотрит Хейзу в окно.
Это — не вторжение. Это — визитная карточка.
И ещё: тот, кто сейчас в квартире напротив, — мог бы войти и к самому Хейзу. Ему не нужна дверь. Ему, по-видимому, вообще не нужна дверь в том смысле, в каком двери нужны людям. Раз есть запах озона.
Но он не вошёл. Он встал напротив и дал знать.
Значит, пока — предупреждение.
Значит, пока — они играют.
Хейз осторожно задвинул свои собственные шторы — плотные, тёмно-зелёные, которые обычно не задвигал, потому что любил просыпаться от света. Сегодня — задвинул. Прошёл к кухонному столу. Опустился на стул. Положил револьвер перед собой.
Посидел так, не двигаясь, минут двадцать.
Когда он наконец снова раздвинул шторы, посмотрел на то окно — свет был погашен. Квартира напротив стояла, как стояла все три года, — тёмная, с пыльными занавесками.
Запаха озона в кухне уже не было.
Хейз посмотрел на часы. Четверть четвёртого утра.
Он взял блокнот — потайной. Записал, очень ровным почерком, одну строчку:
«Видел. Свет в Оппенгеймеровой квартире. 02:40 — 03:15. Запах озона в моей кухне. Силуэт — мужской, высокий, тонкий. Он показался мне».
Помолчал. Добавил ниже:
«Он хочет, чтобы я его видел».
И ещё ниже:
«Это значит — я ему зачем-то нужен. Не для того, чтобы стереть. Для чего-то другого».
Закрыл блокнот.
* * *
В семь утра Хейз был уже в ломбарде Ковальского на Бродвее. Старик Ковальский — поляк, переживший оккупацию, — открывал лавку в семь, потому что знал: первые клиенты — самые важные. Он узнал Хейза, не здороваясь (они не здоровались никогда), и кивнул на шкаф у задней стены, где лежали заложенные более двух лет назад вещи. Хейз достал квитанцию, расплатился — двадцать шесть долларов с копейками, — и забрал маленькую плоскую фотокамеру «Минокс», размером с зажигалку, с двумя плёнками в коробочке.
На выходе он сказал:
— Ян.
— Да, детектив.
— Если кто-нибудь придёт и спросит, я сюда заходил или нет.
— Не заходили.
— Спасибо.
Ковальский кивнул, не отрывая взгляда от газеты.
В половине восьмого Хейз был в участке. В восемь он уже сидел за столом, писал рутинный утренний рапорт по делу Кослоу — лаконичный, сухой, без упоминаний ни о Берне, ни о Райане, ни о ночных гостях в окнах напротив. В рапорте говорилось, что двадцать второй калибр — импорт, предположительно европейский; что бухгалтерия «Кослоу Стил» проверяется на предмет финансовых нарушений (это была полуправда — проверяет, но не Райан, которого не существует, а «Берман», о котором Хейз вчера услышал впервые); что опрос персонала гостиницы будет продолжен сегодня. Рапорт ушёл на стол Хартману в папке для утренней почты. Хартман в девять утра прошёл мимо стола Хейза, прочёл рапорт, кивнул, сказал «работай, Арти» и ушёл.
Хейз сидел за столом и работал.
В десять часов позвонила Элен.
— Артур.
— Элен.
— Я вам говорить не могу много — я в редакции. Мой знакомый проверил архив «Трибюн» за последний год — ни одного упоминания бухгалтера Дэвида Райана. Ни в статьях, ни в объявлениях. Пусто.
— Понял.
— И одна вещь. Странная.
— Какая?
— Я позвонила в «Костелло и сын». Представилась как подающий декларацию частник. Спросила, давно ли они в этом офисе. Женщина ответила: «с сорок девятого года». Я спросила: «а до вас кто был?» Она сказала: «до нас там тоже были мы, мы из соседнего помещения переехали в сорок девятом». Я спросила: «а в соседнем помещении до вас?» Она сказала: «в соседнем была адвокатская контора, “Смит и партнёры”, они с этим этажом с тридцать седьмого».
— Значит, в офисе тысяча двести семь никогда никаких «Костелло и сын» до сорок девятого не было.
— Значит, да. Костелло в тысяча двести семь переехали из тысяча двести пятого. А в тысяча двести семь до этого кто-то, вероятно, был. Но она не помнит. И в списках здания, как она говорит, записи за сорок шестой — сорок восьмой — то ли утеряны, то ли их кто-то забрал.
Хейз помолчал.
— Элен.
— Да.
— Это важно. Это значит, что правку делали наспех. Что пустоту в две или три годовых записи им было некуда замазать, и они просто убрали бумаги, а соседей оставили как есть.
— Вы уверены?
— Я уверен, что если всё вокруг нас подделано тщательно, то вот такие — крошечные — дырки означают одно из двух. Либо им было некогда. Либо они не считают, что кто-то будет проверять так глубоко. В обоих случаях — у нас есть шанс.
— Я так и подумала.
— Элен, ещё одно. Сегодня вечером, в семь, там же, в «Вестсайде».
— Буду.
— И ещё.
— Да.
— Не ездите одна по тёмным местам. Если можно — такси. Не своя машина. Без привычного маршрута.
— Вы меня пугаете.
— Должен.
Она повесила трубку. Хейз положил свою.
Он сидел ещё минуту, думая о том, что сказал ей «не ездите одна». И о том, что ему это сказать было очень важно. И о том, что он сам себе теперь не нравится — потому что он уже отнёс её в ту категорию, в которую не имеет права относить женщину после одной встречи в «Вестсайде». В категорию, где он когда-то, очень давно, держал только одного человека — Кэтрин.
«Береги Элен».
Он усмехнулся, сам себе, криво.
Потом встал, надел пальто и поехал опять в «Алгонкин». У него был свидетель, которого он допрашивал позавчера и вчера и который должен был быть допрошен ещё раз. Работник этажа, Фрэнки Логран, ирландец лет тридцати, который якобы убирал коридор именно в то время, когда женщина спускалась.
* * *
Фрэнки Логран сидел в служебной комнате «Алгонкина», в маленьком помещении без окна, пил кофе из толстостенной чашки и смотрел на Хейза с тем особенным выражением, которое бывает у молодых ирландцев, разговаривающих с полицией: вежливым, но с внутренним запасом прочности.
— Детектив, я вам уже всё рассказал позавчера.
— Знаю, Фрэнки. Сегодня я хочу ещё раз, по пунктам. Для рапорта. Сколько тебе было лет, когда ты начал работать в «Алгонкине»?
— Двадцать шесть. Семь лет назад.
— Значит, сейчас тридцать три.
— Тридцать три.
— На восьмом этаже ты убираешь давно?
— Три года.
— Во вторник вечером ты был на восьмом?
— Был. С четырёх до полуночи, моя смена.
— В районе пяти — половины шестого, когда мистер Кослоу поднимался с дамой, ты где был?
— У бельевого шкафа в конце коридора. Складывал чистые полотенца.
— Ты видел, как они вышли из лифта?
— Видел.
— Опиши её.
Фрэнки поставил чашку. Провёл большим пальцем по подбородку.
— Высокая. Худая. Лет тридцать. Волосы светлые, почти белые. Платье длинное, тёмное.
Хейз очень медленно, не выдавая ничего лицом, положил карандаш на блокнот.
— Тёмное?
— Ага.
— Какого цвета?
— Ну… тёмное. Бордовое, может. Или чёрное. Тёмное.
— Не красное?
— Да нет. Не красное. Я бы запомнил. Красное платье на женщине — сразу запоминается.
— Позавчера ты мне сказал — красное.
Фрэнки нахмурился. Его рыжеватые брови на секунду двинулись.
— Ну… детектив, я не помню, что я позавчера сказал. Но сегодня я вам точно говорю — платье было тёмное. Не красное. Я его видел полминуты и хорошо запомнил, потому что у меня девушка такие любит, и я ещё подумал — «ей бы это платье подошло». Бордовое. Или чёрное. Тёмное, в общем.
Хейз кивнул. Записал: «Логран, вт. — тёмное, бордовое или чёрное».
— А что на ней ещё было, Фрэнки?
— Перчатки белые, длинные.
— Позавчера ты сказал — серые перчатки.
— Детектив, при всём уважении, я не помню, что позавчера сказал. Белые. Я их помню точно, потому что у неё одна перчатка была на руке, а другую она в лифте держала в той же руке — то есть сняла. И я подумал — зачем снимать перчатку в лифте?
— А серьги?
— Не заметил.
— Дама с ним поднималась или спускалась тоже с ним?
— Поднималась — видел. Спускалась — не видел. Я в шесть уходил на кухню за стремянкой, меня с этажа не было минут пятнадцать.
— Спасибо, Фрэнки. Последний вопрос. За эти два дня — с позавчера до сегодня — к тебе кто-нибудь подходил и разговаривал о деле? Кроме меня?
— Мистер Донован разговаривал. Сегодня утром. Спросил, что я вам говорил.
— И что ты сказал?
— Что рассказал вам про тёмное платье и белые перчатки.
— Донован сам начал этот разговор?
— Ну… да. В столовой служащих. За завтраком.
— Он странно себя вёл?
— Старик всегда странный. Но сегодня — да, будто не в себе. Руки дрожали. И спрашивал часто одно и то же: «ты её зелёной не называл, Фрэнки? Точно не зелёной?»
Хейз записал это тоже. Подчеркнул.
— Спасибо, Фрэнки. Свободен.
Фрэнки встал, допил кофе, надел жилет форменный. На выходе остановился.
— Детектив.
— Да?
— Вы найдёте того, кто это сделал?
Хейз посмотрел на него.
— Попробую, Фрэнки.
— Хорошо.
Фрэнки вышел.
Хейз посидел ещё минуту в маленькой служебной комнате. Потом раскрыл потайной блокнот и написал:
«Правка номер три. Работник этажа Логран, пт. — светлые волосы, белые перчатки, тёмное платье. Вт. вечер — те же Логран говорил: тёмные волосы, серые перчатки, красное платье. Изменения: волосы, перчатки, платье. Дама отличается в трёх независимых чертах от той, которую Логран видел вт. Но Логран клянётся, что помнит только сегодняшнюю».
И ниже:
«Логран, в отличие от Донована, правок в голове не заметил. Донован — заметил. Значит, Донован — особенный. Или — в его случае правку делали грубее».
И ещё ниже:
«Донован знает, что зелёное было в какой-то версии. Вчера он это пугливо отрицал. Сегодня — в столовой, за завтраком — проговорился Лограну. Значит, у него память тоже не стирается полностью. Как у меня».
И в самом низу страницы — жирно, карандашом:
«Нас, по-видимому, не один».
* * *
Он вышел из «Алгонкина» в четверть двенадцатого. На Западной сорок четвёртой шёл мелкий холодный дождь — обычный, ровный, сверху вниз. Хейз постоял под козырьком. Закурил.
Дождь падал на тротуар, расплывался, стекал в решётку ливневого стока. Ничего особенного.
Но Хейз смотрел на этот дождь, на каждую отдельную каплю, как на маленькое чудо. Обыкновенное, привычное, рабочее чудо падающей воды. И думал: пока он падает вниз, у них ещё есть время.
Он думал о Доноване. Пожилом портье, у которого вчера зелёное платье жены было живо в памяти, а сегодня сама жена оказалась жива. О том, что Донован — один из тех, как и он сам, чья память не до конца принимает правку. Значит, Донована тоже, возможно, стоит беречь. И значит, Донована надо найти до того, как им кто-нибудь ещё займётся.
Хейз затушил сигарету о каблук. Бросил окурок в урну.
Прошёл через вращающуюся дверь обратно в вестибюль «Алгонкина». Подошёл к стойке.
Стойка была пуста.
Хейз подождал. Минуту. Две. Пять.
Потом заглянул в подсобку за стойкой. Там были только чайник, стопка газет и вешалка с форменным пиджаком.
Он вернулся к стойке. Позвонил в звонок — маленький медный звонок на стойке, для посетителей.
Из служебной двери вышел молодой человек лет двадцати пяти. В форменной рубашке и галстуке. Аккуратный, с чёрными волосами, тщательно зачёсанными назад.
— Добрый день, сэр.
— Мне нужен мистер Донован. Портье.
Молодой человек посмотрел на Хейза с вежливым удивлением.
— Сэр, боюсь, тут какая-то путаница. Мистер Донован здесь не работает.
Хейз положил ладонь на стойку. Очень мягко, без шума.
— Он стоял тут позавчера вечером. И вчера вечером. И сегодня утром разговаривал с работником восьмого этажа Фрэнки Лограном в столовой.
— Сэр, я работаю в «Алгонкине» четыре года. Сменщиков тут, на дневной смене, — трое: я, Тобиас и старый мистер Пелегрини. Донована у нас никогда не было.
Хейз помолчал.
Он поднял глаза на стену за спиной молодого человека. Там, в рамках, висели фотографии старого персонала отеля — традиция, которую в «Алгонкине» заводили при каждом новом управляющем. Маленькая, скромная «доска почёта».
Он искал глазами на этих фотографиях сухое лицо с пробором и щёточкой усов. Лицо человека, у которого вчера умерла жена в сорок девятом, а сегодня она была жива. Лицо портье, который знал, что позавчера на женщине было зелёное платье, и которому запретили об этом помнить.
Его на фотографиях не было.
Ни на одной.
На всех фотографиях портье дневной смены — в том числе и сегодняшний молодой человек, и тучный Тобиас, и старый мистер Пелегрини с аккуратной французской бородкой, — были другие. Никаких Донованов.
Хейз стоял у стойки и смотрел на эти фотографии.
И думал очень простую вещь.
Они уже забрали второго.
Того, кто мог стать для него свидетелем. Того, у кого память, как у Хейза, была слегка устойчива. Того, на кого Хейз минуту назад надеялся.
За то время, пока он курил под козырьком, — пропал и Донован.
Хейз поблагодарил молодого человека спокойным голосом, вышел из «Алгонкина», сел в машину. Завёл двигатель.
Положил руки на руль.
Сидел так минуту. Две. Три.
Потом открыл потайной блокнот и написал, очень крупно, во всю страницу, одно слово:
«ВОЙНА».
И поехал в участок — работать над обычным рапортом обычного дня в обычном Нью-Йорке, который, в отличие от него, этого слова ещё не знал.
Глава 7
Дождь идёт вверх
Четверг у Софьи Ленской начался, как всегда, с будильника в семь пятнадцать — старого «Биг-Бена», который она купила в сорок девятом, в первый нью-йоркский год, за три доллара в бакалейной лавке и с тех пор не меняла, потому что циферблат его звенел мягко, без истерики, а стрелки светились в темноте слабым зеленоватым светом, которого ей хватало, чтобы в ночном полусне понять: рано, спи.
Но в то утро она проснулась раньше будильника. В шесть сорок. Проснулась так, как просыпаются люди, которые во сне о чём-то решили, — не от шума и не от холода, а от какой-то внутренней точки, в которую упёрся сон и не смог дальше.
Она лежала минуту, глядя в потолок. Потолок в её комнате был с лепниной двадцатых годов, в двух углах подтекал, в одном месте побелка осыпалась и виднелась прежняя, жёлтая, ещё из довоенных времён. Она давно собиралась попросить хозяйку, миссис О'Нил, поправить штукатуру, но миссис О'Нил была тугоухая и рассеянная, и проще было говорить с ней по субботам, когда та ходила в парикмахерскую.
Софья встала. Умылась холодной водой. Оделась — серая юбка, белая блузка, тёмно-синий шерстяной кардиган, подаренный отцом на прошлую Пасху. Заплела волосы в простой узел. Позавтракала — чай, бутерброд с сыром, половина яблока. Надела пальто и вышла.
На улице было сухо. Холодно, серо, но сухо. Небо над Восточной шестнадцатой висело низко, в плотных сизых облаках, которые в это утро ещё не обещали дождя, но обещали его к вечеру. Такое небо в Нью-Йорке бывало в октябре часто, и Софья его знала.
Она дошла до станции метро на Юнион-сквер. Спустилась. Купила у газетчика «Нью-Йорк Трибюн». Газетчик был знакомый, высокий сухой старик-грек по имени Димитриос, который всегда говорил с ней двумя английскими словами и одним греческим. Сегодня он сказал:
— Доброе утро, мисс. Καλημέρα.
— Καλημέρα, Димитриос.
Это был их единственный обмен фразами на греческом, который повторялся каждое утро неизменно, и за эту неизменность Софья его любила.
В вагоне поезда линии «IRT», идущего на север, было тесно, пахло мокрой шерстью и машинным маслом. Она встала у двери, раскрыла газету на первой полосе. Читать не стала — просто смотрела на буквы, как смотрят люди, которые думают о своём, но не хотят встречаться глазами с чужими.
Она думала об отце и о вчерашнем его разговоре. О фразе «если встретишь пожилого японца — не говори с ним по-японски». О том, что отец за шесть лет нью-йоркской жизни ни разу не позволил себе такой прямой команды. Отец умел молчать, отец умел намекать, отец умел уводить разговор в сторону. Отец не умел приказывать — по крайней мере, ей.
И вот — приказал.
Она знала его лицо, когда он это говорил. В том лице — на кухне, над остывшим третьим чаем, — была ровная серьёзность, к которой она не привыкла. Не военная, не отеческая. А как у человека, который договорился с самим собой о чём-то давно и сегодня вынужден нарушить собственный договор ради неё, дочери.
Отец что-то знал.
И до сегодняшнего вечера, решила Софья, она не будет его об этом расспрашивать. Она даст ему день. Если он захочет продолжить — он сам подойдёт к ней в воскресенье, когда они обычно обедают вместе после его церкви. Если не захочет — она придумает, как начать разговор, не давя на него.
Поезд остановился на Центральном вокзале. Софья пересела на шаттл до Таймс-сквер. Оттуда — пешком, через Брайант-парк, к библиотеке.
В парке, на одной из скамеек, сидела женщина в тёмно-синем пальто и берете.
Софья прошла мимо — обычным шагом, не поворачивая головы, — но краем глаза отметила. Женщина сидела с газетой, сложенной вдвое. Она не читала. Газета была просто ширмой. Голова её была наклонена под тем углом, каким следят за кем-то, находящимся на периферии поля зрения.
«Я ошибаюсь, — сказала себе Софья. — Это обычная женщина, которая ждёт подругу. Мне показалось вчера вечером на площади, и мне показалось сейчас».
Она вошла в библиотеку. Поднялась по широкой мраморной лестнице на третий этаж. Открыла дверь отдела редких рукописей.
Села за свой стол.
Журнал поступлений лежал, где она оставила его вчера. Настольная лампа под зелёным абажуром. Ручки на подставке. Всё на месте.
Но ей сегодня было трудно работать. Дважды она перечитывала одну и ту же карточку и не могла вспомнить, на букву какого алфавита её ставить. В третий раз — уже над новой карточкой — её рука сама остановилась посреди строки. Она положила ручку. Встала. Подошла к служебному шкафу.
Папка лежала там, где она её оставила. Чёрная, на ремешках, в самом низу, под стопкой старых каталожных карточек.
Софья постояла перед шкафом. Не трогая.
Потом закрыла его. Вернулась за стол.
«Нет, — сказала она себе. — Я обещала себе, что не буду открывать. Обещала ему, и, главное, обещала себе. Я буду держать слово».
Она продолжила работать. День шёл, как обычно. Читателей было четверо: аспирант вчерашний, старуха-букинистка с Пятой авеню, молодой француз, работавший над чем-то о Монтене, и пожилой господин в твидовом пиджаке, от которого пахло трубочным табаком.
В час Софья пошла обедать — на этот раз в служебную, потому что на улице стало холоднее.
В половине второго, возвращаясь в отдел, она прошла по коридору мимо окна, выходящего на Пятую. За окном уже начинался дождь — мелкий, реденький, какой идёт перед настоящим осенним.
Она остановилась. Посмотрела.
Дождь шёл сверху вниз. Как положено.
Она пошла в отдел. Села за стол. Открыла следующую карточку.
* * *
В отделе в тот день было тихо. К четырём часам все читатели ушли. Софья работала одна. За окнами медленно темнело — осенние сумерки в Нью-Йорке наступают быстро, в четыре уже загораются фонари, к пяти они — главный свет улицы.
В половине пятого у неё зазвонил внутренний телефон.




