- -
- 100%
- +
Это была Маргарет с первого этажа, дежурная по абонементу.
— Софи. У тебя есть минута?
— Да, Маргарет.
— Ко мне тут пришли спрашивать книгу на китайском — какой-то старый словарь. У нас на абонементе такого нет. Можешь сказать, на каком она этаже?
— Китайский у нас в восточном отделе, пятый этаж, у Джарретта. Он до шести.
— Спасибо, милая.
Маргарет повесила трубку. Софья тоже положила свою.
Она сидела секунду, глядя на телефон. Какое-то неприятное, очень слабое ощущение, которое появилось, когда Маргарет сказала «на китайском», — не оставляло её. Она не могла понять, почему.
Потом поняла.
Китайский. Который она знала. Который с детства, с Харбина, был у неё в голове одновременно с русским и английским. Который последние пять лет она в Нью-Йорке практически не слышала, потому что в библиотеке работала в русском и европейском разделе, и китайцы сюда приходили редко.
Отец сказал: «не говори с ним по-японски».
Он не сказал про китайский.
Но он упомянул японца.
Софья сидела ещё минуту, не двигаясь.
Потом встала, взяла пальто, замкнула ящики стола и прикрыла окно. Уходить было рано — до конца смены ещё час, — но тишина в отделе сегодня была такая, что в ней стало неприятно сидеть.
Она спустилась вниз, расписалась в журнале ухода на полчаса раньше, сказала Маргарет, что ей нездоровится, и вышла на Пятую.
* * *
Дождь за это время усилился.
Не ливень — но тот настоящий осенний дождь, который заставляет людей раскрывать зонты и тянуть на голову капюшоны. Улица блестела. По Пятой ехали жёлтые такси, разбрызгивая воду из луж. Вывеска «Бентвудс-букс» через дорогу отражалась в мокром асфальте оранжевой лужей света.
Софья постояла под козырьком библиотеки, раскрыла зонт — чёрный, простой, с деревянной ручкой, подаренный отцом в прошлом году, — и пошла вниз, к Сорок второй, к станции метро.
Она шла по левой стороне Пятой, прижимаясь ближе к домам, потому что так меньше брызгало. Слева от неё тянулись фасады магазинов: тканевый с манекенами в осенних шляпах, ресторан с меню в стеклянной витрине, антикварная лавка с тёмными интерьерами. Справа — тротуарный поток, машины, дождь.
Возле Сорок третьей она остановилась на светофоре.
У перехода скопилось человек шесть: две женщины с сумками от «Бонвита», мужчина в плаще с портфелем, молодая пара под одним зонтом и старый мужчина в плоской шляпе. Все стояли с зонтами, все смотрели на сигнал.
Светофор переключился. Люди пошли. Софья пошла со всеми.
Она сделала три шага — и остановилась.
Потому что что-то было неправильно.
Что-то в воздухе, в звуке, в свете. Что-то в дожде.
Она подняла глаза.
Над головой у неё — и над головами всех шестерых, которые шли рядом, — дождь шёл вверх.
Не вниз. Вверх.
Капли поднимались от асфальта, от полей зонтов, от плеч прохожих, от крыш припаркованных у тротуара машин — и летели в небо. Медленно. С той же скоростью, с какой они падали секунду назад, только в обратном направлении. Как будто кто-то в плёнке мира переставил одну катушку наоборот и поставил её обратно.
Она стояла посреди Пятой авеню, на переходе, с раскрытым зонтом, и смотрела вверх.
Вокруг неё — прохожие шли, как шли. Женщины с сумками обсуждали погоду. Мужчина с портфелем торопился. Молодая пара под одним зонтом смеялась чему-то. Старик в плоской шляпе обошёл застывшую Софью слева, буркнув «простите, мэм».
Никто из них не видел.
Капли летели вверх. Софья чувствовала их: они касались её лица снизу, её подбородка, её губ, — прохладные, обычные капли дождя, которые двигались не туда, куда должны.
Она стояла десять секунд. Может быть, пятнадцать. Не больше.
И так же внезапно, как началось, — кончилось. Капли снова посыпались сверху. Дождь стал обычным. Асфальт — мокрым. Машины — шумными.
Софья стояла посреди перехода. Светофор уже снова замигал. Сзади ей резко посигналили.
Она добежала до тротуара. Встала у витрины антикварной лавки. Пряталась под козырьком.
Сердце у неё билось так, что слышно было в ушах.
* * *
Она не поехала в метро.
Она прошла пешком двадцать кварталов — до Четырнадцатой, до Юнион-сквера, до дома. Шла под дождём, шла под зонтом, шла быстро, ничего не видя вокруг. Зашла в квартиру. Сняла пальто — мокрое снизу. Поставила зонт у двери.
Села на кровать, в одежде, в мокрых чулках.
Сидела так минут десять.
Потом встала. Переоделась — в сухое. Заварила чай. Села у окна.
«Не думай, — сказала она себе. — Отложи на минуту. Сначала — чай. Сначала — тишина. Сначала — дыши».
Она пила чай. Смотрела в окно. За окном темнело. Дождь шёл вниз — ровный, обычный, как положено.
Когда пульс у неё успокоился, она сказала себе одну вещь, очень простую:
«Он сказал правду. Старик-японец сказал правду. Значит, всё остальное, что он говорил, — тоже правда. Значит, папка не случайна. Значит, в ней что-то есть, что касается меня. Значит — пора».
Она поставила чашку на подоконник.
Встала.
Подошла к шкафу, где лежало её зимнее пальто, в которое она завернула позавчера — когда принесла из библиотеки домой несколько старых своих каталожных записей, — ещё одну вещь, о которой не рассказывала ни отцу, ни хозяйке.
Из внутреннего кармана пальто она достала папку.
Ту самую. Чёрную. На ремешках. Тяжёлую.
Она забрала её из служебного шкафа в библиотеке два дня назад — в среду, к концу смены, когда вдруг поняла, что оставлять её там не может, что папка принадлежит ей, и её нельзя держать в чужом месте. Она никому об этом не говорила, в журнал хранения её не вносила — потому что папка не принадлежала библиотеке. И с собой в комнату к миссис О'Нил она её тоже не показывала, потому что миссис О'Нил имела привычку без спроса открывать дверь и «прибирать».
Она унесла папку домой и положила в карман зимнего пальто, потому что зимнего пальто никто, кроме неё, не касается. Это была своего рода временная мера, до которой у неё ещё не было плана.
Сейчас она села с папкой за маленький круглый стол в углу комнаты. Поставила настольную лампу. Положила папку перед собой.
Посмотрела на ремешки. Две тонких кожаных полоски, пряжки — медные, потускневшие. Простые. Никакой печати, никакой сургучной, никакой восковой.
Софья сделала глубокий вдох.
Расстегнула первую пряжку. Потом вторую.
Раскрыла папку.
* * *
Внутри было то, чего она не ждала и, одновременно, то, что она, кажется, ждала всю свою жизнь.
Первое, что она увидела, — это карта. Нью-Йорк, выполненная от руки на большом листе плотной бумаги, цветными чернилами — чёрной тушью для кварталов и улиц, красной — для каких-то особых точек, которых на карте было около двадцати. Среди точек — одна была в том самом здании, где она работала: Публичная библиотека, на пересечении Пятой и Сорок второй. Ещё одна — на Восточной шестнадцатой, прямо там, где стоял её дом. Ещё одна — у её отца, на Гранд-стрит. Ещё одна — в «Алгонкине», на Западной сорок четвёртой. Ещё одна — на Западной семьдесят второй, отмеченная тонким кружком, подписанным крошечной цифрой «4/A».
У каждой точки была подпись по-русски, мелко, каллиграфическим почерком человека, которого учили писать перьями ещё в прошлом веке.
У точки библиотеки было написано: «Ленская С. В. Архивариус-наследница».
У точки на Восточной шестнадцатой: «жилище».
У точки на Гранд-стрит: «отец. Вл. П. Ленский».
У точки в «Алгонкине»: «узел: первое убийство».
У точки на Западной семьдесят второй: «Хейз А., детектив. Наблюдение в параллельной линии. Возможная связь: не ранее главы 4 линии».
Она прочитала это дважды.
Потом — третий раз.
Она не поняла слова «главы». Она не поняла слова «линия». Но она поняла имя — Хейз — и профессию — детектив. И поняла «первое убийство». И поняла, что рядом с её собственной точкой стоит слово «архивариус-наследница», значение которого ей было неизвестно, но которое почему-то, от одного его русского звучания, вызывало у неё холод в позвоночнике — такой, какой бывает от неуместно-точного попадания.
Она отложила карту в сторону.
Под картой — стопка листков. Тонкой бумаги, похожей на папиросную. На листках — от руки, мелко, тем же каллиграфическим почерком, — список имён. Каждый листок — одно имя и несколько строчек.
Первый листок.
«Ленская Ольга Фёдоровна (урождённая Иртенева). Родилась 4 марта 1901 года в Санкт-Петербурге. Умерла 17 сентября 1948 года на борту парохода “Президент Кливленд”, Тихий океан. Официальная причина — тиф. Настоящая причина — правка. Была активным хранителем. Выбрана в 1943 году. В Харбине. Наставник — Юкимура Исаму».
Софья перечитала это имя.
«Ленская Ольга Фёдоровна».
Её мать.
Её мать, которая умерла на пароходе в сорок восьмом.
Её мать, про которую всё это время говорили — тиф.
«Настоящая причина — правка».
Софья очень медленно положила листок обратно в папку. Руки у неё подрагивали, но не сильно — она умела держать руки в минуту плохого известия, потому что один раз уже держала их так, стоя на палубе «Президента Кливленда», когда матрос вежливо, поклонившись, принёс ей отцовское пальто, в кармане которого лежала её, Соньина, маленькая детская фотография с материного комода.
Она не стала читать второй листок. И третий. И карту не стала перечитывать.
Она встала. Прошла в угол комнаты. Постояла там минуту, глядя в стену.
Потом вернулась к столу. Застегнула папку — две пряжки, одну за другой. Положила обе руки на папку сверху. Посидела так.
В голове у неё был ровный, почти телеграфный рассказ: «мама была хранителем. Мама погибла не от тифа. Мама умерла потому, что её стёрли. Я — наследница. Я в этой папке обозначена как “наследница” — значит, предполагается, что я продолжу. Этот японец — не случайный. Этот японец, по всей вероятности, Юкимура Исаму, наставник матери. И он приходит ко мне ровно с той целью, с которой в своё время приходил к маме. Отец знал. Отец предупреждал меня вчера — не от того, что сходит с ума. От того, что он всё это видел раньше».
Софья не плакала. Она узнала слишком много за слишком короткое время, и слёзы в такие минуты обычно не приходят — они приходят потом, через день, через три, когда начинаешь понимать тело новостей, а не их скелет.
Она думала о другом.
Она думала о детективе Хейзе, которого никогда в жизни не видела и не слышала, и который в этой папке был обозначен кружком на Западной семьдесят второй и словами «наблюдение в параллельной линии. Возможная связь: не ранее главы 4».
«Главы».
Это слово упиралось в её сознание, как палец упирается в стену. Что значит «глава»? У книги — глава. У отчёта — глава. У плана — может быть глава. Значит, у того, кто писал эту папку, был какой-то план, разбитый на главы, и в этом плане она, Софья, и детектив Хейз, и Юкимура, и убийство в «Алгонкине» — все были элементами чего-то, распланированного и расписанного заранее.
Эта мысль была почти страшнее, чем мысль о матери.
Потому что — если кто-то всё это написал заранее, — значит, у этого кого-то есть замысел, а у замысла — цель. И, значит, Софья Ленская, сидящая за маленьким круглым столом у себя в квартирке на Восточной шестнадцатой, — не случайность.
Она — часть.
Она не знала, хорошая это часть или плохая. Не знала, что ей делать. Не знала, к кому идти.
Можно было — к отцу. Можно было — в полицию. Можно было — в газету.
Но она знала уже, в ту же минуту, что не пойдёт ни к кому.
Потому что в комнате, где она сидела, было что-то ещё.
Запах.
Она поняла это только в эту секунду.
Очень слабый. Почти на грани. Тонкий, свежий, чуть металлический, как воздух после грозы в горах.
Она его не знала раньше.
Она его узнала сейчас — так, как узнают запах человека, которого никогда не видели, но о котором слышали.
Запах был в комнате.
В её собственной комнате, в которую сегодня не заходил никто, кроме неё.
Софья очень медленно посмотрела на дверь. Дверь была закрыта. Цепочка накинута. На коврике — её туфли, её зонт.
Посмотрела на окно. Окно было закрыто. Занавески — те же, какие она задёрнула час назад.
Посмотрела на стены. Стены были обыкновенные.
И всё же кто-то был. Или был. Или будет. Или прошёл по её комнате, пока она пила чай у окна, и оставил после себя эту тонкую, почти несуществующую метку воздуха.
Софья протянула руку, выключила настольную лампу. Сидела в темноте.
Потом — и это было решение, которого она сама от себя не ожидала, — встала, подошла к столу, снова зажгла лампу. Взяла карандаш. Взяла один из чистых листов, которые у неё хранились в ящике для писем отцу.
И на этом листе — чистом, белом, её — написала одну фразу. Крупно. Сверху вниз. По-русски.
«Я открыла. Я слышу. Если ты — тот, кто оставил папку, — приходи».
Положила этот лист на середину стола.
Потом выключила лампу и, не раздеваясь, легла на кровать. Легла лицом к двери, чтобы видеть её. Натянула на себя шерстяное покрывало.
Лежала так с открытыми глазами.
За окном дождь лил ровно, сверху вниз, с тем глухим, убаюкивающим шумом, который в Нью-Йорке осенью становится звуковым фоном всякой мысли.
Софья лежала и ждала.
Она сама не знала, чего.
Может быть — стука.
Может быть — записки наутро.
Может быть — ничего.
Ей было страшно и — одновременно — спокойнее, чем когда-либо за последние шесть лет.
Потому что впервые с того дня, когда матросы с парохода привезли ей мамино пальто с детской фотографией в кармане, она точно знала: мама не умерла от тифа. И мама была — кем-то. И что бы Софья ни решила в следующие дни, недели, годы, — она решала это уже не одна. Она решала это как дочь своей матери. Как дочь — уже не просто русской беженки, а хранителя.
Слово «хранитель» она произнесла вслух, по-русски, очень тихо, как пробу.
Оно ей неожиданно подошло.
Она закрыла глаза.
Не засыпая. Но в первый раз за двое суток — отдыхая.
* * *
Наутро, когда она проснулась — на кровати, в той же одежде, в которой легла, — на середине стола, там, где она положила свой лист, лежало что-то.
Что-то маленькое.
Она встала, подошла.
Это был лист её собственной бумаги — тот самый, что она положила вечером. Её фраза по-русски — «Я открыла. Я слышу. Если ты — тот, кто оставил папку, — приходи» — была на месте, её почерком, её карандашом.
Под её фразой, снизу, тем же каллиграфическим почерком, что и подписи в папке, было приписано две строчки. По-русски. Другим карандашом — чуть мягче.
«Правильно. Рано.
Осенью начнётся. Зимой станешь».
Софья посмотрела на эту запись.
Посмотрела на дверь — цепочка накинута, туфли её на коврике, зонт у стены.
Посмотрела на окно — закрыто, занавески задёрнуты, как она оставила.
Посмотрела снова на лист.
«Осенью начнётся. Зимой станешь».
Сейчас стояла середина октября. Осень уже шла.
Значит, по этому короткому письму, — уже началось.
Софья очень аккуратно, двумя пальцами за угол, подняла лист со стола. Сложила вдвое. Спрятала во внутренний карман своего зимнего пальто — туда же, где сутки назад лежала папка, — рядом с самой папкой.
Потом оделась. Заплела волосы. Положила в сумку термос, бутерброд и газету, которую не успела вчера прочитать.
И пошла на работу.
По Восточной шестнадцатой, на Юнион-сквер, в метро, через город, на Пятую, в библиотеку.
Шла обыкновенным шагом, обыкновенной походкой, в обыкновенной юбке и в обыкновенном тёмно-синем кардигане.
Ничто в ней внешне не изменилось.
Внутри — тоже не изменилось.
Просто в ней теперь жило ещё одно знание, которое, как знала Софья, уже никогда её не оставит.
Знание того, что осенью — уже идущей — начнётся.
И что к зиме — она станет.
Кем — она пока не понимала.
Но, впервые в жизни, ей стало интересно прожить это до конца.
Глава 8
Два «я»
Пятница началась для Хейза с того, что он очень тщательно осмотрел собственную квартиру. Не потому, что подозревал чужих, — чужие, если приходят в квартиру, заметны гораздо хуже, чем кажется в кино, и Хейз по опыту знал, что надёжнее всего искать следы через изменения собственных привычек, — а потому, что за последние сутки в его жизни наметилась одна линия, которая его беспокоила. Листки в кармане. Один утром, второй вечером. Написанные его почерком. Текстами, которые он не писал.
Самая ранимая гипотеза, о которой он предпочитал пока не думать всерьёз, была такой: листки пишет он сам. Не этот он, сидящий сейчас в кухне перед остывшим чайником, — а какой-то другой он, какой-то параллельный, какой-то из предыдущей попытки. И способ, которым этот другой он подкладывает себе в карман записки, этому, сегодняшнему, пока неизвестен. Но этот другой — существует. Этот другой — уже жил этот день. И этот другой — его, Хейза, предупреждает.
«Его зовут Ланге».
«Он приходит ночью. Всегда».
«Не доверяй Хартману».
«Береги Элен».
Он стоял посреди кухни, в штанах и рубашке, и смотрел на полку, где у него лежали несколько старых записных книжек — рабочих, подшивки пятьдесят второго, пятьдесят третьего, пятьдесят четвёртого. Аккуратно сложенные стопкой. Поверх — чистая коробка с запасными карандашами. Всё на местах. Никаких следов того, что кто-то здесь трогал.
Он снял все три блокнота с полки. Пролистал каждый. Искал нехарактерные страницы — вклейки, разрывы, чужой почерк. Ничего. Собственные рапорты, собственные пометки, собственный тупой карандашный след.
Поставил блокноты обратно. Точно в том же порядке.
Подошёл к шкафу с одеждой. Открыл дверцу.
Шкаф был узкий, двухстворчатый, послевоенного производства, с несколькими полками вверху и с вешалкой внизу. На вешалке — четыре костюма (два серых, один тёмно-синий, один коричневый, который он не носил уже два года и собирался отдать в бедные), две пары брюк, два пиджака, одно чёрное пальто — то самое, в котором он был вчера вечером в «Вестсайде». На полке — сложенные рубашки, галстуки в деревянной шкатулке, стопка платков с меткой К. Х. (Кэтрин Хейз — она когда-то вышила ему их на Рождество сорок седьмого), пять пар носков, свёрнутых в шарики.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




