- -
- 100%
- +
Роберт стоял у двери, готовый к обратной лодке.
— Официально дело закончено, — сказал он.
— А второе лицо?
— Ищем господина Вара как сообщника. Без настоящего имени и описания.
— Настойка не объясняет ювелира.
— Головные боли и лечение могут.
— Вы верите в это?
Роберт посмотрел на две записи.
— Я считаю, что два случая ещё не образуют закономерность.
Эмма закрыла тетрадь.
— Но их достаточно, чтобы не выбрасывать записи.
Он помолчал, затем забрал копию страницы и положил в свою папку.
— Копия останется у вас? — спросила Эмма.
— В отдельной папке, не в закрытом деле Матиаса.
— Как назовёте?
Роберт посмотрел на её заголовок.
— «Аномалии доступа» звучит так, будто вы уже решили, что повреждён именно доступ.
— А вы?
Он написал на обложке: «Несовпадающие провалы памяти».
— Пока так.
Две папки получили разные имена и одну первую страницу.
Глава 16
Через шесть дней после того, как Матиаса выпустили, «Эстенский вестник» напечатал заметку в двадцать строк.
В ней не было ни одной прямой лжи. Курьер государственной службы задержан по подозрению в продаже документа. Отпущен после того, как новая Хранительница Архивного маяка просмотрела его память. Далее шло сообщение, что госпоже Вейн девятнадцать лет, что до избрания она работала в швейной мастерской и что вопрос о её подготовке будет рассмотрен Советом Ордена в установленном порядке.
Освальд прочитал заметку вслух за завтраком, аккуратно сложил газету вчетверо и сказал:
— Начинается.
— Что начинается?
— Вы стали существовать.
К полудню на нижнюю пристань пришли три лодки. В первой сидел торговец с прошением, во второй — двое любопытных из Верхнего города, заплативших лодочнику вдвое за право посмотреть на башню вблизи. Из третьей вышла женщина в тёмном платье с белой нитью, повязанной вокруг запястья.
Стража остановила её у ворот. Она не спорила, села на камень и стала ждать.
Прождала четыре часа.
— Мы обязаны её принять? — спросила Эмма.
— Нет, — сказала Бригитта.
— А по обычаю?
— По обычаю Орден вообще не принимает Лигу.
— Тогда почему она сидит, а не уезжает?
— Потому что знает, что вы смотрите в окно, — ответил Освальд, не поднимая головы от журнала. — И потому что через два часа начнётся отлив, лодочник уйдёт, и ей придётся ночевать на камнях. Она рассчитывает, что вам станет неловко раньше.
Эмме стало неловко через сорок минут.
— Это манипуляция, — сказала Бригитта, когда Эмма попросила её впустить.
— Да, — согласилась Эмма. — И всё равно она сидит на холодном камне, а я нет.
Инга Рит вошла в приёмную комнату так, будто бывала здесь много раз. Ей было около тридцати; ветер растрепал светлые волосы, и она не пыталась их поправлять. Сапоги оставили на полу мокрые полукружия, и она посмотрела на них с удовлетворением.
— Пять минут, — сказала Бригитта.
— Мне хватит трёх.
Инга села, не дожидаясь приглашения, и повернулась к Эмме — только к ней, будто остальных в комнате не было.
— Вы читали, что про вас написали?
— Читала.
— Там сказано: «просмотрела память». Как берут книгу с полки. — Она положила руки на колени. — Меня зовут Инга Рит, я говорю за ту часть Лиги права на забвение, которая согласна разговаривать. Я пришла не спорить с вашим избранием. Я пришла задать один вопрос, пока Орден не научил вас правильному ответу.
— Спрашивайте.
— Могу ли я потребовать, чтобы Маяк навсегда закрыл мою память? Не для Палаты. Для всех. Чтобы ни один будущий Хранитель не вошёл после моей смерти.
Эмма открыла рот и обнаружила, что не знает.
Освальд не подсказал. Пришлось выдержать молчание, которое становилось всё длиннее и всё хуже.
— Я здесь пятую неделю, — сказала наконец Эмма. — Я не знаю правила.
— Тогда узнайте.
— Узнаю. Но сначала скажу, что знаю. — Она подождала, пока голос перестанет дрожать. — На прошлой неделе я держала в руках жизнь человека, который три года откладывал по монете на лекарство сестре. Я не собиралась этого видеть. Оно просто было там, рядом с тем, что я искала. И я до сих пор не знаю, что с этим делать, — оно теперь во мне, а он мне ничего такого не рассказывал.
Инга впервые посмотрела на неё иначе.
— Вот именно, — сказала она тихо. — Вот именно это.
— Удалить оригинал невозможно, — вмешался Освальд. — Мы можем отказать в доступе. Можем записать запрет владельца и передавать его преемникам. Но при прямой угрозе многим людям суд вправе просить пересмотра.
— То есть «навсегда» означает «пока не понадобится».
— Да.
— Он помнит нас без нашего согласия, — сказала Инга.
— Море тоже хранит кости без согласия утонувших.
— Море не показывает их государству.
Бригитта поставила чашку слишком твёрдо.
— Ваша Лига тридцать пять лет назад пыталась разрушить Маяк вместе со всеми, кто находился на острове. Погибли девять служителей и четверо ваших. Не читайте нам про согласие.
— Радикалы прежней Лиги. Мы осуждаем штурм.
— Но не цель.
Инга завязала ослабевшую белую нить.
— Я осуждаю право любого человека владеть чужим прошлым. Если кристалл нельзя уничтожить, не убив при этом людей, я не стану поджигать башню. Вопрос от этого не исчезает.
— А та ночь? — спросила Эмма.
Все трое посмотрели на неё.
— Что вы хотите знать? — сказала Инга.
— Я живу здесь месяц. Внизу, у западной стены, кладка новее остальной. Никто мне не объяснил почему, и я не спрашивала, потому что подумала — обвал.
Освальд закрыл журнал.
— Ночь расколотого света, — сказал он. — Тридцать пять лет назад. Они подошли по приливной дороге в грозу и заложили заряды у внешней короны. Не под кристалл — под корону: хотели сделать архив недоступным, а не убить его. Взрыв разрушил западную галерею. Под камнем остались двое, и мы не смогли их вытащить.
— Вы там были?
— Я был Хранителем уже тридцать лет. — Он помолчал. — Маяк позвал меня в ту ночь. Второй раз за всю жизнь.
Инга смотрела в пол.
— Мне было пять, — сказала она. — Мой отец нёс заряды. Он вернулся домой и восемь лет не мог спать при грозе, а потом всё-таки перестал возвращаться домой. Я знаю про ту ночь больше, чем хочу.
Комната замолчала.
— Корону починили? — спросила Эмма.
— Внешнюю — да, — ответил Освальд. — Кристалл треснул в одном месте и остался цел. Мы полагаем, что осколки ушли в море.
Он произнёс это ровно, и Эмма поймала себя на том, что не может решить, показалось ей или нет: перед словом «полагаем» он сделал паузу, какой не делал ни разу за весь месяц.
Бригитта поднялась.
— Время вышло.
Инга встала тоже. У самой двери она обернулась.
— Госпожа Вейн. Когда узнаете правило, напишите мне. Не Ордену — мне. Я не жду, что ответ мне понравится.
— А если он вам не понравится?
— Тогда я буду спорить с вами письменно, а не через людей, которые бросают камни. — Она пожала плечами. — Это, к сожалению, лучшее, что я умею предложить. За тех, кто бросает камни, я не отвечаю. Если однажды кто-нибудь из них подойдёт к вам на улице — знайте, что я его не посылала, и знайте, что это не поможет.
Она ушла, и мокрые полукружия от её сапог на каменном полу продержались ещё минут двадцать, а потом высохли, и Эмма поймала себя на том, что смотрит на пустое место, где они были, вместо того чтобы вернуться к уставу.
На скамье остался короткий белый волосок нити. Эмма машинально потянулась убрать его и остановилась.
— Он что-нибудь покажет?
— Нет, — сказал Освальд. — Знак значим для Лиги, но эта конкретная нить ещё не прожила с ней достаточно событий.
— А если бы прожила?
— У вас всё равно нет причины смотреть.
Бригитта сняла нить двумя пальцами и бросила в огонь.
— Радикалы носят белые повязки, чтобы узнавать друг друга, — сказала она.
— И чтобы напоминать о праве на закрытую память, — возразил Освальд.
— Вы защищаете их символ?
— Я защищаю точное описание. Оно переживает даже неприятных людей.
— Кто из вас прав? — спросила Эмма.
— Не ваша работа выбирать правую сторону целиком, — сказал Освальд. — Ваша работа — принимать конкретные решения и отвечать за них.
Вечером Эмма нашла в архиве разрешений тонкую папку с надписью «Запреты владельцев». В ней лежало сорок два листа за шестьдесят лет. Она прочитала все.
Женщина просила не открывать её память мужу ни при каких обстоятельствах. Солдат — не показывать никому ничего из четырёх лет войны. Мальчик четырнадцати лет, умерший через месяц, писал крупным круглым почерком: «пусть никто не смотрит, как я болел».
Внизу каждого листа стояла подпись Хранителя и приписка: обязательно к исполнению преемниками.
Эмма отнесла папку Освальду.
— Их сорок два, — сказала она. — За шестьдесят лет. Значит, почти никто не просит.
— Почти никто не знает, что можно.
— И вы не говорите об этом вслух.
Освальд долго молчал.
— Нет, — сказал он наконец. — Не говорю.
Эмма положила папку на стол и не стала спрашивать почему. Она уже начинала понимать, что у него есть вопросы, на которые он честно отвечает «нет», и это гораздо хуже, чем если бы он оправдывался.
Ночью она написала Инге Рит короткое письмо: правило такое-то, оно мне не нравится, я не знаю, как его изменить, но записала ваш вопрос в собственную тетрадь.
Письмо ушло с утренней лодкой.
Ответа не было три месяца.
Глава 17
На третий день без преступлений Эмма обнаружила, что не знает, чем заняться.
Она проснулась до первого колокола, оделась и пришла в рабочий зал. Стол был пуст. Ни судебного футляра, ни добровольца, ни списка ориентиров. Кристалл горел над башней с прежней невозмутимостью, будто не считал отсутствие нуждающихся поводом менять распорядок.
Эмма проверила чернильницы. Переставила карточки запахов. Переписала две страницы тетради аномалий более разборчиво и поняла, что только портит первые живые записи.
На кухне служительница чистила морковь.
— Помочь?
— Всё сделано.
— Я могу нарезать.
— Уже есть кому.
В прачечной ей позволили сложить простыни, но через десять минут выяснилось, что Эмма складывает не по островному размеру. В архиве разрешений Бригитта отобрала у неё стопку дел со словами, что ученица Хранителя не должна подменять писаря. Даже страж у ворот отказался от помощи с застёжкой плаща.
К полудню Эмма вернулась в комнату и села на кровать.
Дома всегда находилось что исправить. Матери требовались руки, Тилю — слушатель, отцу — человек, который подаст инструмент, Ларсу — тот, с кем можно спорить. На острове у каждого была работа, и никто не нуждался в Эмме только потому, что она находилась рядом.
Свободой должно было ощущаться именно это.
Оно ощущалось ненужностью.
Она достала из шкафа зелёное платье. То самое, которое Марта велела взять для праздника, которого на острове могло не быть. Повесила на дверцу, посмотрела и убрала обратно. Надеть его без причины казалось расточительством. Оставить лежать — привычнее.
Эмма поймала себя на том, что ждёт следующую чужую беду, потому что только беда давала ей понятную работу.
Мысль была настолько неприятной, что она записала её в тетрадь.
Освальд нашёл её у окна.
— Садовник потерял коробку семян, — сказал он.
Эмма обернулась слишком быстро.
— Нужен просмотр?
— Он утверждает, что поставил её в надёжное место и теперь ненавидит себя прошлого. Преступление серьёзное: весной нам грозит избыток репы и недостаток укропа.
— Вы придумали это дело, чтобы занять меня?
— Герман действительно потерял семена.
— Это не ответ.
— Вы быстро учитесь дурным привычкам.
Освальд опёрся на трость и посмотрел на пустую комнату.
— Маяк делает редкую помощь заметной. Из-за этого Хранителю легко решить, что день без просьб потрачен зря. Я предлагаю потренироваться на жизни, которая не обязана гореть, чтобы заслужить внимание.
Сад лежал за внутренней стеной, в единственном месте острова, куда не доставал ветер с открытой воды.
Эмма попала туда впервые и остановилась на пороге, потому что не ожидала зелени. Здесь росли обыкновенные вещи: шесть яблонь, гряды репы и лука, малина вдоль стены, ревень, четыре улья. И вдоль всей южной дорожки — низкий, сизоватый, ничем не примечательный кустарник, которого Эмма не знала.
— Соляной вереск, — сказал ей человек, стоявший на коленях в междурядье. — Больше нигде не растёт. Только здесь и, говорят, ещё на одном островке южнее, но туда никто не плавал.
Он поднялся, отряхнул колени и оказался высоким, худым, лет тридцати пяти, с очень спокойным лицом.
— Эрик Солль, — представился он. — Служитель. Помогаю Герману, когда не занят в архиве.
— Солль?
— Бригитта — моя старшая сестра. Все всегда удивляются. Она была бы гораздо лучшей Хранительницей, чем я служителем, но кристалл её не звал, а обижаться на кристалл она считает ниже своего достоинства.
Он сказал это без всякой горечи и наклонился, чтобы растереть в пальцах серый листок.
— Понюхайте.
Эмма понюхала. Пахло солью, полынью и чем-то ещё — холодным, чистым, напоминающим воздух после грозы.
— Его кладут в подушки тем, кто плохо возвращается из зала, — сказал Эрик. — Толку, наверное, нет. Но пахнет так, что человек, проснувшись, точно понимает, что он здесь, а не там.
— Это правда работает?
— Мне помогало.
Он произнёс это буднично, и Эмма не сразу зацепилась. Потом всё-таки зацепилась.
— Вы входили в зал?
— Нет, что вы. Я туда не хожу. — Эрик улыбнулся и снова присел к грядке. — Я про болезнь. У меня в юности были приступы. Просыпаешься и минуту не понимаешь, где ты и какой год. Вереск помогал.
— А сейчас?
— Сейчас прошло. Меня вылечили.
Над ульями шла ленивая работа. Пчёлы здесь были мельче обычных и почти чёрные; Эрик сказал, что мёд от них получается тёмный, горьковатый и что Освальд его любит, а больше почти никто.
Садовник оказался крепким мужчиной пятидесяти лет по имени Герман. Он добровольно дал волос с корнем, хотя заметно смутился от самой мысли, что его жизнь станет доступна Хранителю.
— Вчера или позавчера, — сказал он. — Коробка деревянная, перевязана зелёной бечёвкой. Нёс из сарая к теплице.
— Что чувствовали? — спросила Эмма.
— Ничего особенного. Колено болело.
— Запах, звук, кто-то рядом?
— Земля тёплая. Ветер с юга, но не сильный, я ещё подумал — хороший день, надо успеть с яблонями. — Он потёр затылок. — И пел. «Три сестры на мосту», её все поют. Только не помню, была ли это я тогда или я вообще всегда её пою, когда руки заняты.
В поле его жизни нужное воспоминание не сияло.
Эмма не сразу поняла, насколько это меняет работу. У Олле её вело чувство, у Матиаса — страх за сестру; там нужно было не искать, а удерживаться, чтобы не унесло. Здесь удерживаться было не от чего. Простор Германа лежал перед ней ровным, тёплым, полутёмным пространством, в котором горело всего несколько настоящих огней — свадьба, смерть отца, ночь, когда старший сын не вернулся домой, — а всё остальное тянулось бесконечными рядами одинаковых тусклых точек: пятьдесят лет земли, погоды, поясницы, чужих яблонь, супа, дождя, снова земли. Ни одна из них не звала. Ни одна не отталкивала. И среди них где-то лежала деревянная коробка, перевязанная зелёной бечёвкой.
Эмма несколько раз проходила мимо: яркая гордость от первого урожая звала сильнее, боль в колене вела к падению на зимней дорожке, зелёная бечёвка появлялась на десятках коробок.
Пришлось собирать малое. Тёплая земля под ногтями. Южный ветер. «Три сестры на мосту». Холодная металлическая ручка. Боль при подъёме на одну ступень.
Эмма вошла в обыкновенный светлый полдень. Солнце стояло невысоко, но грело; Герман шёл через двор с коробкой, щурился и правда напевал — Эмма услышала мотив и удивилась, до чего он немузыкальный. По дороге ему попалась открытая дверь старой ледовой кладовой, где кто-то опрокинул кадку с известью; он поставил семена на верхнюю полку, чтобы освободить руки, выправил кадку, а потом его позвали к теплице. Ничего важного не произошло.
Коробку нашли там же.
— Большая часть человеческой жизни не сияет, — сказал Освальд, когда Герман ушёл. — Но это не делает её менее настоящей.
Эмма всё ещё чувствовала удовлетворение садовника. Тихое, телесное: тёплая земля в ладони, ровный ряд всходов, южный ветер в незастёгнутом вороте. После страха, вины и чужой любви это спокойствие казалось безопасным.
На другой день пришла повариха.
Она долго мялась в дверях, вытирая руки о фартук, и наконец сказала, что дело совершенно пустое и она сейчас же уйдёт, если это глупость. Дело было такое: мать её умерла двадцать два года назад и унесла с собой рецепт зимнего пирога, который в семье пекли на исходе года. Повариха пробовала повторить его семнадцать раз. Каждый раз выходило похоже и каждый раз не то.
— Я знаю, что там был анис, — сказала она. — И ещё что-то. Я стояла рядом и смотрела, мне было девять. Я всё видела своими глазами. И не помню.
— Это не чрезвычайное обстоятельство, — заметила Бригитта от двери.
— Я знаю. Я и не прошу по правилам. Я прошу по-соседски.
Освальд взял из её рук ложку — старую, стёршуюся с одного края, — повертел и передал Эмме.
— Работайте.
Ложка была предметным ключом, и она вела ровно туда, куда должна была вести.
Кухня оказалась низкой, тёмной, страшно натопленной. За окном стоял синий зимний вечер, стекло изнутри запотело, и по нему кто-то нарисовал пальцем кривую рожу. Пахло анисом, топлёным маслом и мокрой шерстью от развешанных над печью варежек. Мать поварихи — молодая, широкая в кости женщина с покрасневшими руками — стояла у стола и месила, а рядом на табурете, подтянув коленки к подбородку, сидела девятилетняя девочка и смотрела снизу вверх.
Мать выговаривала ей за что-то, необидно и без злости.
Потом отсыпала на ладонь щепоть тмина, растёрла его между пальцами прямо над тестом и, не поворачиваясь, сунула девочке щепотку в рот — попробовать.
Девочка сморщилась. Мать засмеялась.
И вот это было главное: не рецепт, а то, что женщина смеялась, глядя не на смешное, а на ребёнка, — так, будто ей за целый день впервые стало легко.
Эмма стояла в этой кухне дольше, чем требовалось, чтобы разобрать состав. Она видела, как девочка потянулась и стёрла с окна нарисованную рожу, чтобы посмотреть на снег. Слышала, как хлопнула дверь в сенях, и как мать сказала «ноги вытирай», и как кто-то невидимый в сенях ответил, что и так вытер, и по голосу было слышно, что не вытер.
Она вышла с полной грудью чужого счастья.
— Тмин, — сказала Эмма вслух. — Не анис. Точнее, анис тоже, но тмин она растирала в пальцах, и от этого он пахнет иначе.
Повариха села прямо там, где стояла.
Она не заплакала. Она долго молчала, а потом сказала, что растирала тмин пятнадцать раз, но всегда в ступке, потому что кто же трёт пальцами в тесто.
— Ещё она вас любила, — сказала Эмма и осеклась, потому что этого её не просили.
— Я знаю, — ответила повариха. — Просто уже давно никто не говорил вслух.
Вечером пирог был на всех столах, включая стражу.
Эмма съела свой кусок в трапезной, среди тридцати чужих людей, и весь вечер ловила себя на том, что хочет обратно — не за рецептом. В ту тёмную натопленную кухню, где кто-то смеялся, глядя на ребёнка, и где не нужно было решать ничего.
Ей захотелось вернуться.
Не за ответом. Просто снова постоять в саду человеком, который точно знал свою работу и не обязан решать, кем станет навсегда.
— Можно ещё раз? — спросила она.
Освальд посмотрел слишком внимательно.
— Зачем?
Эмма уже знала, что отвечает неправильно.
— Закрепить навигацию по слабому эпизоду.
— Ложь посредственная. Попробуйте ещё.
— Там спокойно.
Он сел напротив.
— В архивах были люди, которые входили в чужую любовь, потому что своей не случилось. В чужой триумф, потому что боялись проиграть. В чужой счастливый дом, потому что собственный пришлось бы строить. Некоторые возвращались так часто, что настоящая жизнь стала для них тусклым промежутком между просмотрами.
— Но я Хранительница. Мне всё равно придётся входить.
— Именно поэтому вы должны знать, когда входите не ради владельца и не ради задачи.
— Как вы поняли?
— Потому что однажды провёл три недели в памяти человека, который любил жену и четверых детей.
Эмма ждала продолжения.
— По делу?
— Первые два входа — по делу.
Он сказал это без улыбки.
— Что произошло потом?
— Я начал скучать по людям, которых никогда не встречал. Ждать вечеров за их столом. Раздражаться, когда настоящее расследование мешало вернуться. Хенрик запечатал ключ и отправил меня на месяц чинить крышу западного крыла.
— Помогло?
— Я ненавижу кровельные работы до сих пор. Значит, вернулся достаточно полно.
Эмма взглянула на каменную чашу. Чужая счастливая жизнь могла стать не менее опасной, чем чужая смерть.
Желание вернуться не исчезло. Эмма записала его в тетрадь как остаток: «Мирное удовольствие. Опасность считать чужую жизнь отдыхом от своей».
На следующий день пришла первая посылка из дома.
Отец написал, что две спрятанные монеты по-прежнему принадлежат ей, даже если Орден выдаёт содержание. Тиль нарисовал зелёное стекло и приписал: «Оно пока у меня, потому что я ещё решаю цену». Ларс написал: «Ты рассказываешь, кому помогла. Ни разу — что сделало тебя счастливой».
Мать вложила отрез морской синей ткани — без объяснения, только с аккуратно подшитым краем.
Эмма разложила её на кровати. Цвет был слишком ярким для ученического плаща. Именно поэтому вечером она распорола серую подкладку.
Работа заняла три ночи. Эмма шила после уроков, медленно, только для себя. Никто не ждал плащ к сроку. Никто не пострадал бы, если бы она бросила. От этого каждый стежок ощущался странно важным.
На четвёртую ночь она надела зелёное платье.
Никакого праздника не было. Эмма спустилась в кухню за кипятком, столкнулась с сонной служительницей и помогла ей собрать рассыпавшиеся сушёные яблоки. Потом одна прошла по галерее до северного окна.
Маяк горел над ней. Даже без ключа Эмма чувствовала архив — миллионы прожитых мгновений, каждое ярче её бессмысленной прогулки.
Она специально стояла у окна, пока не допила чай.
Этот вечер не помог ни одному человеку. Не стал уроком, уликой или испытанием. Он всё равно принадлежал ей.
Бригитта заметила обновку в столовой.
— Ученическая одежда традиционно скромна.
— Снаружи она серая, — сказала Эмма.
— Подкладка видна в движении.
Освальд отложил ложку.
— Какое несчастье. Люди поймут, что ученица движется.
— Символ служения имеет значение.
— Маяк никогда не требовал серого. Серый придумали люди, желавшие выглядеть несчастными достаточно убедительно.
Бригитта посмотрела на Эмму.
— Совет не запретит ткань. Но помните: сочувствие и желание нравиться способны стать слабостью Хранителя.
— А желание выглядеть правильно? — спросила Эмма.
Распорядительница ничего не ответила.
Недели наполнились обычными уроками. Эмма училась находить не только смерть и любовь, но забытый разговор о цене муки, запах первого снега, место, куда человек положил ключ. Кошмары приходили реже. Чужие эмоции всё ещё задерживались, но теперь она записывала их и ждала, прежде чем принимать решения.
Освальд заставлял её составлять два отчёта. Первый — сразу после выхода, когда остаток был силён. Второй — следующим утром. Они сравнивали прилагательные, порядок событий и места, где чувство незаметно превращалось в объяснение.
После памяти разгневанной торговки Эмма написала: «Муж намеренно унизил её перед покупателями». Утром исправила: «Муж повысил голос; владелица восприняла это как намеренное унижение».
После памяти испуганного ребёнка фраза «огромная чёрная собака бросилась к нему» стала: «Ребёнок увидел приближающуюся собаку; действительный размер и намерение животного не установлены».
— Скоро вы разучитесь рассказывать интересные истории, — сказал Освальд.
— Для чего тогда всё это?
— Чтобы интересную историю не приняли за точную только потому, что вы хорошо её рассказали.
В первых числах октября Бригитта принесла в зал стопку прошений, которые Орден по уставу обязан был рассмотреть и почти всегда отклонял.
— Учитесь отказывать, — сказала она. — Это половина службы.
Эмма читала вслух, Бригитта диктовала основание отказа. Женщина просила показать ей последний день матери — отказ: горе не является чрезвычайным обстоятельством. Купец требовал проверить память компаньона — отказ: подозрение не является основанием. Городской писарь спрашивал, может ли Хранитель установить, кто первым произнёс фразу в трактире, — Бригитта даже не стала диктовать.




