- -
- 100%
- +

Глава 1
В каком бы мире вы ни нашли мои записи — знайте, что они дадут вам ответы на всё, что происходит в вашей жизни.
с. Ники
I
Тело не врёт. Это единственное, во что я верил по-настоящему.
Удаче я не верил, судьбе — тем более, и уж точно не верил в сказку про то, что всё само образуется, если просто подождать. Тело — другое дело. Оно честное до отвращения: пропустишь месяц зала — оно тебе скажет об этом без сглаживания углов, без «может, обойдётся». Плечи сдадут первыми, потом уйдёт рельеф, потом начнёт сыпаться то ощущение собственной плотности, к которому привыкаешь настолько, что перестаёшь замечать, — и заметишь только тогда, когда его не станет. Я знал это на своей шкуре — не из статей. Отпуск, больница, что угодно, где тебя выключает из графика хотя бы на пару месяцев, — и ты уже не тот человек, которым привык себя ощущать. Ты не «немного слабее». Ты — другой, худший вариант себя, который зачем-то всё ещё ходит в твоей коже и удивляется, почему рукав куртки вдруг стал сидеть иначе. Спортзал в этом смысле честнее любого зеркала — зеркало хотя бы иногда врёт из вежливости.
При этом я не путал это с нарциссизмом. Меня откровенно смешили те, кто путал. В залах хватало клоунов, которые полгода набивали объём, а потом только и делали, что снимали футболку по любому поводу — на вечеринке, в раздевалке, на парковке у зала, — лишь бы поймать своё отражение хоть в тонированном стекле чужой машины, хоть в витрине магазина через дорогу. Я не помню ни одного нормального бойца, который бы так делал. Штанга сама по себе драться не научит — это вообще другой вопрос, к рингу прямого отношения не имеющий. Силовая нужна была — я и сам половину недели проводил в тренажёрке помимо бокса, только не ради объёма: чтобы удар не терял в весе и чтобы связки держали жёсткий спарринг — без этого первое же приличное попадание рвало бы их в клочья. Разница простая: одно дело — тренировать тело, чтобы оно работало; совсем другое — чтобы оно красиво стояло в зеркале. Я занимался первым. Чистый бодибилдинг ради зеркала — бессмысленная штука. Такие «качки» падают от одного нормального удара и выдыхаются на второй минуте — и при этом держатся с апломбом людей, которым есть чем гордиться, хотя ни один из них не провёл на ринге ни одной настоящей минуты. Сразу видно — как клеймо на лбу, только бесплатное.
При этом я не примыкал и к другому лагерю — к тем, кого сам про себя называл скуфами: мужикам, которые сами когда-то бросили спорт в институте или ещё раньше, а теперь на диване годами обсуждают тех качков, отпуская в их сторону шутки про нетрадиционную ориентацию, просто потому что это проще, чем вернуться в зал самим. Я не принадлежал ни к одной из этих веток — двигался как-то сам по себе, по своей колее, и колея эта не оставляла много пространства для попутчиков. Оно и к лучшему: меньше народу, требующего объяснений.
Кое-что бесило меня в своё время гораздо сильнее всего этого спора про качков и скуфов, до самого настоящего зубовного скрежета: в книгах, в фильмах, в играх герой даже если и тренировался раньше, то потом годами где-то шатается, живёт на подножном корму, не притрагивается ни к штанге, ни к груше, ещё и курит, бывает пьёт, — а потом выходит и рвёт десяток противников голыми руками: тело тут как костюм, который просто надевают обратно, свежий и выглаженный, сколько бы он ни провалялся в шкафу. Ложь. Красивая, удобная, но ложь. Сценаристам, видимо, было попросту в лом платить каскадёру за реалистичную одышку. Я годами проверял это на себе каждый день, и ни разу оно не сработало иначе, чем должно было: ты не в той форме, что была. Всегда. Без исключений, сколько бы фильмов ни утверждало обратное.
II
Работал я в охране — на объекте, бизнес-центре из тех стеклянных, где по вечерам светится едва ли треть окон, а остальные стоят тёмные, как выбитые зубы. Взяли меня туда во многом из-за формы: начальник смены оценивающе обвёл меня взглядом на собеседовании, спросил, спортом занимаюсь ли, и, услышав про бокс, кивнул с видом человека, который только что закрыл вакансию раньше, чем рассчитывал. Работа была из тех, что не требуют ума, но забирают время подчистую — двенадцать часов сидеть у мониторов, обходить этажи по расписанию, расписываться в журнале. По ночам здание говорило само с собой — тихим гулом вентиляции, случайным скрипом лифта, который никто не вызывал, — и с этим бормотанием я свыкся быстрее, чем с большинством людей. Многие в такой смене медленно превращаются в мебель. Я читал. Мебель, по крайней мере, не обязана делать вид, что ей интересно.
— Опять грызёшь свою книжку, — сказал Стас, напарник по смене, крупный, добродушный, с вечной пачкой чипсов на столе. — Эй, Ники! Ты бы хоть сериал какой включил, у нас тут монитор простаивает, никто не проверяет.
— Мне и так норм, — не отрываясь, ответил я.
— Ты вообще отдыхать умеешь? — он покачал головой, хрустнул чипсиной. — Смена, зал, опять смена. Когда жить-то?
Я не ответил сразу. Не потому что не было ответа — просто озвучивать его в третий раз за месяц было откровенно лень, а сочинять для Стаса свежую версию не хотелось. На этих сменах, между обходами этажей, я и завёл небольшую доставку спортивного питания — ничего громкого, просто пара поставщиков, простенький сайт и телефон, который я проверял каждые полчаса. Вскоре она перестала быть карманными деньгами и неожиданно быстро превратилась в настоящие — этому, признаться, я удивился больше всех.
III
Ничего из того, что случилось потом, не возникло на пустом месте — такие вещи годами готовит всё, что было раньше, даже то, о чём сам давно не вспоминаешь напрямую.
Рос я в семье, где сила и слабость были не отвлечённым понятием из книжек. Это был бытовой факт — тот, с которым сталкиваешься за завтраком в тесной кухне, пропахшей то жареной картошкой, то отцовской машинной смазкой: он не всегда успевал отмыть руки до конца. Отец работал на заводе, руки у него были такие, что здороваться с ним было немного больно, — ладонь как из выдубленной кожи, костяшки крупные, как нарочно расклёпанные молотком, — но дома он говорил тихо, редко повышал голос, ходил медленно и грузно, и со стороны его легко было принять за мягкого, немного забитого человека. Один раз, мне было лет двенадцать, мы возвращались с рынка — тащили пакеты через ряды, мимо палаток с квашеной капустой и мокрым от утреннего дождя асфальтом, под нескончаемый гомон чужих голосов и звон мелочи в жестяных банках, — и у крайних ларьков трое взрослых мужиков окружили старика: божьего одуванчика в застиранной кепке, который, видимо, задолжал кому-то по мелочи и не смог расплатиться сразу. Кричали на него, толкали, один уже занёс руку — я запомнил ту руку, крупную, красную от холода, зависшую в воздухе на долю секунды дольше, чем нужно для замаха. Отец поставил сумки на асфальт — молча, без единого слова, — и пошёл прямо на них тем же неторопливым, тяжёлым шагом, которым обычно шёл к автобусной остановке. Он не ударил никого. Он просто встал между стариком и тем, кто заносил руку, и сказал что-то настолько тихо, что я, стоявший в трёх шагах, не расслышал ни слова, — но все трое как-то очень быстро вспомнили, что у них есть дела в другом месте. По дороге домой отец поднял сумки и больше не сказал об этом ни слова. Я запомнил это на всю жизнь. Правда, не сам эпизод — то, каким спокойным отец оставался всё это время, будто просто передвинул мебель, которая стояла не на своём месте.
Мать была полной его противоположностью на вид — маленькая, быстрая, с руками, вечно перепачканными в муке или земле с грядки, — и очень похожей по сути. Она разговаривала с соседями, с продавщицами, со случайными людьми в очереди так, как говорят с почти родными, — легко, тепло, без разбора, у неё в запасе бесконечный, непонятно откуда пополняемый ресурс доброты. Я всегда подозревал, что на самом деле безусловно она любила только нас, а остальное тепло было скорее привычкой быть доброй, чем настоящей любовью, — но раздавала она его так щедро, что разницы никто не замечал. Братьев у меня двое — Дима, старше меня на три года, и Егор, младше на два. Оба выросли обычными, спокойными парнями — без того зуда, что жил во мне с детства и требовал постоянного подтверждения делом. Дима после школы пошёл в колледж, женился рано, работает мастером на монтаже окон. Егор до сих пор в поиске себя, меняет работы каждые полгода, и это его, кажется, вообще не тревожит. Оба смотрели на мою одержимость залом с одинаковой смесью уважения и лёгкого недоумения, как смотрят на родственника с необычным, но безобидным хобби — вроде разведения кактусов, только более потным, — тем более что я никогда не рвался ни в профессионалы, ни на соревнования, не хотел тратить здоровье и годы на чужие ринги и чужие правила. Я всегда знал, что бой в жизни — это совсем не то же самое, что раунд по регламенту. Готовился я как раз к первому — вторым можно было и не заморачиваться. Я был самым способным в семье — школу закончил играючи, на одни пятёрки, рано встал на ноги и по меркам семьи неплохо зарабатывал уже к двадцати трём, — и с детства носил в себе стойкое ощущение, что я самый странный, — что меня и правда подменили в роддоме на кого-то из другого теста, а родители до сих пор об этом не в курсе.
* * *
Школу я вспоминаю без особой ностальгии, но и без неприязни — просто как полосу, которую нужно было пройти, и я проходил её так же, как проходил всё остальное: с некоторым избытком силы, которую девать было особо некуда. Я быстро понял: играет роль вовсе не форма кулаков — рост, скорость, уверенность в движениях на площадке, вот что работает как валюта, которую принимают в любом школьном коридоре. Я гонял в футбол на переменах и после уроков, на разбитой коробке за школой, где ворота были нарисованы мелом на кирпичной стене гаража, а поле — пыльный, вытоптанный до земли пустырь с двумя рядами облезлых гаражей по бокам, который громким словом «поле» называли разве что из вежливости. Капитаном меня ставили почти всегда, хотя бил по мячу я не лучше всех, чего уж там. Дело было в другом — я умел парой спокойных слов, без крика, разводить два лагеря, готовых сцепиться из-за спорного гола; той же интонацией, которую потом узнал в самом себе годами позже, во дворе с гаражами совсем другого рода. Класс вокруг меня как-то сам собой сбивался в единое целое, когда я был рядом. Объединять я специально не старался — я просто не терпел мелкой грызни и умел показать это без единого удара, одним взглядом или парой фраз.
Внимание девушек — и из моего класса, и из параллельного — появилось само собой примерно классе в девятом, вместе с тем, как я начал вытягиваться и раздаваться в плечах после первого года лёгкой атлетики, — и я, если честно, довольно быстро научился им пользоваться, ещё не до конца понимая правила игры, в которую играю. Правила я, впрочем, доучивал по ходу дела — жизнь в этом смысле щедрее любого учебника на пересдачи.
Дело было не в каких-то экстраординарных событиях того вечера — дело было в одной детали, которая тогда во мне тихо, но окончательно щёлкнула, и поэтому ту вписку я запомнил во всех подробностях. Родители одноклассницы уехали на дачу на выходные, квартира — типовая трёшка на девятом этаже — быстро наполнилась людьми, музыкой из колонки, поставленной на подоконник, запахом дешёвого пива и чужих духов. Свет в комнатах приглушили, кто-то зажёг свечи прямо в стеклянных банках, и по стенам плясали неровные тени, слишком театральные для обычной квартиры в спальном районе. В коридоре кто-то уже разлил пиво на ламинат, и от этого весь вечер немного пах кислым и сладким одновременно; на кухне, где я в итоге и осел, окно было приоткрыто в ноябрьскую темноту.
— Ты чего тут сидишь, философ? — спросил кто-то из ребят, проходя мимо с двумя банками в руках. — Там танцуют вообще-то.
— Отсюда лучше видно, — ответил я, не сильно кривя душой.
Я сидел на кухонном подоконнике, потому что там было тише, и наблюдал — не участвовал, только наблюдал: привычка, которую тоже пронёс через всю жизнь. И увидел, как один из моих тогдашних приятелей — не близкий друг, но из тех, кого я считал более-менее надёжным, — при первой же возможности при всех высмеял другого парня из нашей же компании, того, кто в тот вечер был не в форме, разбит после какой-то домашней истории, — высмеял ради одобрительного смеха трёх девушек в углу, легко, без малейшего колебания. Тот, кого высмеяли, попытался отшутиться, не смог, вышел на балкон один, и через мутное стекло было видно, как он там просто стоит, обхватив себя руками от холода, глядя на стоянку внизу. Никто, кроме меня, этого даже не заметил. И вот тогда, глядя на всё это со своего подоконника, я понял вещь, которая потом определила очень многое: людям верность стоит ровно столько, сколько стоит текущая социальная выгода, и переоценивают её они мгновенно, без малейших угрызений, стоит только сцене немного измениться. Я не осуждал того приятеля — я, наверное, впервые тогда осознал, что и сам, окажись на его месте с той же ставкой, вряд ли бы поступил иначе. Просто с той вписки я перестал считать людей данностью, которой можно доверять по умолчанию. С тех пор это была переменная — и её приходилось каждый раз проверять заново, прежде чем доверить ей вес.
Полину я узнал раньше — мы учились в одном классе с седьмого, — но по-настоящему заметил в тот же вечер: она сидела на диване в дальней комнате, спокойная в шуме, который явно её не касался, светлая чёлка падала на глаза, и она то и дело сдувала её движением губ, не поднимая руки. На ней была тонкая вязаная кофта не по погоде, слишком лёгкая для ноября, рукава она постоянно натягивала на кулаки, и от этого движения — мелкого, почти незаметного — она казалась младше своих шестнадцати. Худая, узкоплечая, с той ещё не до конца оформившейся, подростковой лёгкостью в фигуре, которая через год-два должна была превратиться в нечто более определённое, — и я, помню, тогда впервые поймал себя на мысли, что смотрю на неё дольше, чем требуется, чтобы просто узнать одноклассницу. Начали встречаться мы через пару недель после этого, и первые месяцы были ровно тем, чем должны быть первые месяцы в шестнадцать лет, — лёгкими, немного глупыми, полными долгих переписок ночью и того особенного ощущения, что весь остальной мир вокруг слегка приглушён, а резкость наведена только на одного человека.
Тянулось это почти два школьных года — с середины десятого до самого выпуска. Первый секс у нас случился весной одиннадцатого класса, обоим было уже восемнадцать, — на съёмной даче её тёти, куда мы вырвались якобы готовиться к экзаменам, а на деле просто хотели побыть без чужих глаз хотя бы сутки. Я ждал от этого чего-то большего, чем получил. Разочарования тут, впрочем, не было — скорее ощущение несоразмерности: столько лет вокруг этого выстраивают целую мифологию — в фильмах, в разговорах старших парней, в собственном воображении, — а по факту это оказалось на удивление обыкновенным, тёплым, немного неловким и уж точно не тем переломным моментом, после которого мир должен был перевернуться. Я помню, что лежал потом, глядя в дощатый потолок дачного домика, и думал вовсе не о ней и не о себе — думал об этом несоответствии: вот, значит, и всё, из-за чего столько шума. Это было честное, почти отрезвляющее открытие — первое из многих, которые убеждали меня, что реальность почти всегда скромнее любых её пересказов.
К последним месяцам школы то, что раньше казалось мне лёгкостью Полины, я всё чаще начал читать как пустоту. Разговоры вращались вокруг одного и того же узкого круга тем, любое несогласие с её мнением воспринималось как личное оскорбление, а на прямые разговоры о свадьбе и детях, которые она заводила всё чаще, у меня был один и тот же честный, но плохо принимаемый ответ: я вообще не понимал, как справиться с собственной жизнью, не то что с чужой, — я в свои семнадцать не представлял, как вывести своё собственное существование хоть на какой-то приличный уровень, и мысль о том, чтобы уже сейчас нести ответственность ещё и за детей, казалась мне не романтикой, а преждевременным приговором. Я не был к ней жесток намеренно — я просто медленно, месяц за месяцем, переставал видеть в ней того человека, в которого влюблялся, и она, кажется, это чувствовала раньше, чем я успевал это сформулировать словами.
Разрыв случился не тихо. На выпускном, уже изрядно вымотанные затянувшимся вечером и обоюдным раздражением, копившимся неделями, мы сцепились в коридоре школы, вдалеке от музыки и остальных, — и в какой-то момент она бросила мне в лицо, зло и уязвлённо, что я всегда смотрел на неё свысока, что для меня она никогда не была равной. Дальше случилось то, о чём я потом долго не мог с собой договориться. Я знал — знал совершенно точно, — куда именно нужно ударить словами, чтобы это причинило максимум боли. Не в лицо и не в характер: в ту единственную трещину, о которой она сама мне однажды, доверяя, рассказала — про то, как боится повторить судьбу собственной матери, которую бросили сразу после школы с ребёнком на руках. Я произнёс это спокойно, ровно, глядя ей прямо в глаза, зная заранее, какой эффект это произведёт, — и эффект произошёл такой, какой я рассчитывал: она замолчала, побелела, а потом просто ушла, не сказав больше ни слова. Я не кричал. Я не оскорблял её напрямую. Я просто взял то, что она сама доверчиво отдала мне в руки, и использовал это как скальпель, аккуратно и точно, — и в ту секунду, когда она уходила по коридору, я не чувствовал вины. Я чувствовал что-то куда более неприятное — холодное, почти техническое удовлетворение от точности удара, как после хорошо поставленного апперкота. Вина пришла позже, ночью, когда я лежал один и пытался понять, откуда во мне вообще берётся способность делать что-то подобное настолько хладнокровно. Ответа я тогда не нашёл. Не нашёл его и годами позже.
* * *
Институт я выбрал почти случайно — прошёл баллом в экономический, о призвании речи не было вообще: просто следующая по списку специальность, до которой дотянулись баллы ЕГЭ. Окончил школу с одной четвёркой на весь аттестат и первую сессию закрыл так же легко, почти не напрягаясь, чем сразу выделился среди однокурсников, для которых зачёты превращались в трагедию вселенского масштаба. Учёба вообще давалась мне подозрительно легко — настолько легко, что я иногда ловил себя на мысли, что не доверяю этой лёгкости так же, как не доверял бы лёгкому сопернику на ринге: если что-то даётся без борьбы, значит, где-то есть подвох, который пока не проявился. Первый курс запомнился в основном не парами — тем, что я легко получал внимание: рост, форма, характер, который девушкам почему-то читался как загадка, хотя загадки там не было, была просто закрытая дверь. Я этим пользовался без особых угрызений: ничего не обещал, ничего не скрывал, но и не церемонился, когда интерес угасал с моей стороны.
Вика ворвалась в мою жизнь на втором курсе настолько внезапно, что я до сих пор не могу с уверенностью назвать момент, когда это произошло, — просто в один день её ещё не было. Через неделю она уже прочно занимала непропорционально много места в моей голове — как незваный жилец, въехавший без предупреждения и тут же расставивший свои вещи по всем полкам, до которых дотянулся. Она училась на дизайн-факультете, невысокая, с острыми ключицами и татуировкой мелкой ласточки на запястье, которую сама же в порыве набила себе в подпольной студии на первом курсе, красила волосы в разные, часто совершенно неподходящие друг другу цвета раз в месяц — то в почти белый, то в глубокий, чернильно-синий, — и одевалась каждый день как на разные вечеринки сразу: рваные колготки под строгой юбкой, растянутый мужской свитер поверх кружевного топа. Она могла позвонить в три часа ночи с предложением немедленно ехать смотреть рассвет на крышу дальнего от общаги дома, потому что ей «приснилось, что это важно», и с одинаковой лёгкостью смеялась и срывалась в слёзы посреди разговора — без видимой причины, просто потому что эмоция накрывала её целиком и требовала немедленного выхода. Меня, привыкшего к контролю над собой как к базовой настройке организма, это зацепило почти физически — как зацепляет вид чего-то, что делает ровно то, чего никогда не позволил бы себе ты сам. Мы встречались бурно, хаотично, без чёткой структуры отношений: то не расставались неделями, то не разговаривали по три дня из-за ссоры, повод которой ни один из нас потом не мог внятно восстановить.
Ближе к зиме я как-то предложил — спокойно, без злого умысла, просто честно — что нам, наверное, стоит на время отдохнуть друг от друга, слишком много качелей для одного семестра. Она замолчала на другом конце провода настолько надолго, что я успел подумать, что связь оборвалась, а потом произнесла ровным, неестественно спокойным голосом, что если я это сделаю, ей незачем будет утром вставать вообще, и что она уже думала, как именно это устроить. Я примчался к ней через весь город среди ночи, не раздеваясь просидел у неё на кухне до рассвета, уговаривал, обещал, что никуда не денусь, — и остался. Мы не расстались в тот раз — это случилось только месяцы спустя, — но та ночь заставила меня взглянуть на её хаос иначе: я так и не узнал наверняка, было ли это настоящим отчаянием или точным, безошибочным чутьём на то, какая фраза меня удержит, — и это незнание с тех пор всегда сидело где-то на дне моего доверия к ней, не давая ему стать полным.
Первые месяцы это ощущалось как непрерывное приключение — с ней невозможно было заскучать, потому что она сама была ходячим источником непредсказуемости. Но примерно к весне я начал замечать закономерность, которая медленно убивала весь эффект: хаос Вики оказался не таким уж хаотичным — просто ограниченным набором сценариев, которые повторялись по кругу с пугающей регулярностью, стоило понаблюдать достаточно внимательно. Слёзы посреди ночи, внезапные исчезновения на день-два, драматичные примирения — всё это начало читаться мной наперёд, как приём в спарринге, который соперник использует слишком часто. Я, кажется, в тот момент впервые чётко осознал одну неприятную особенность собственного устройства: как только человек переставал быть загадкой, переставал быть непредсказуемой переменной, интерес во мне гас почти механически, без всякого моего желания это контролировать. Мы разошлись без единого громкого скандала — просто однажды перестали писать друг другу первыми, и оба молчаливо согласились считать это концом.
Жили мы с Ромой в стандартной общажной комнате на двоих — восемнадцать квадратов, две кровати вдоль стен, обшарпанный шкаф на двоих и подоконник, заставленный с моей стороны спортивным питанием и стопкой книг, а с его — учебниками по программированию, которые он честно пытался читать, но чаще просто использовал как подставку под чай. На стене у меня висел самодельный график тренировок, у него — постер какой-то инди-игры. Пахло в комнате смесью дешёвого дезодоранта, лапши быстрого приготовления и, по вечерам после моих тренировок, тяжёлым запахом кожи и пота от перчаток и бинтов, которые я сушил на батарее, — Рома демонстративно морщился и называл это «спортивным супом». Я предлагал ему открыть форточку. Он предпочитал на час переселяться к соседям по этажу.
Сам Рома был моей полной физической противоположностью — сутулый, худой той нескладной, ещё не устаканившейся худобой, что свойственна ботаникам, вечно щурился без очков, которые ленился носить, хотя они были ему нужны, и двигался по комнате с какой-то забавной неуклюжестью. При этом он был единственным человеком на курсе, чьё мнение мне было действительно интересно услышать: соглашался он со мной хорошо если через раз, и в этом была вся ценность.
Разговоры с ним на эту тему были короткими и циничными.
— Ты когда-нибудь думал, что с тобой не так? — спросил он как-то, когда я в очередной раз спокойно объяснял очередной девушке, что не готов ни на что серьёзное.
— Со мной всё так, — ответил я. — Я не обещал. Она сама знала, на что шла.
— Ты правда в это веришь, — Рома прищурился, по обыкновению без очков, — или просто удобно так думать?
Я тогда не нашёлся, что ответить сразу — мне было откровенно лень разбираться, прав он или нет. В свои двадцать я искренне не видел в этом проблемы. Проблема появилась позже, и звали её иначе.
К единоборствам меня тянуло задолго до института. В школе я несколько лет отбегал лёгкую атлетику — брал первые места в городе на короткой дистанции, и эти годы бега заложили ту поджарую, жилистую основу, которую я потом донашивал всю жизнь, задолго до штанги и груши. Пробовал и карате — классическое, спортивное, с чётким сводом правил, где за удар в голову рукой дисквалифицировали на месте, — и довольно быстро понял, что вся эта аккуратная, регламентированная система имеет крайне мало отношения к тому, что происходит, когда на тебя действительно нападают на улице, где никто не судит по очкам и не останавливает бой при первой крови, — что на улице годится разве что для красивой эпитафии. Это разочарование, как ни странно, тоже сыграло свою роль в том, что произошло дальше.




