Зов. История двух страстей. Британская классика XX века

- -
- 100%
- +
Он остановился и посмотрел на таксу, которая, когда он замер, сделала тоже самое и посмотрела на него.
— Вот чего хочется, — продолжал он. — Хочется нежности, верности, изящной грации, причудливости и, превыше всего, обожания. Катя могла бы дать мне общение, но разве Паулина не дала бы мне обожание?
— Но всё же… — начала миссис Лэнгем.
— О, я знаю, — перебил Гримшоу, — в ней ничего особенного нет, но всё же…
— Но всё же, — поддразнила его миссис Лэнгем, — дорогой старый Тото, тебе ведь хочется поговорить о ней. Давай еще маленький круг, я могу дать тебе еще пять минут.
Она подозвала свою машину, чтобы та въехала в ворота и следовала за ними по тротуару вдоль высоких казарм по направлению к Кенсингтону.
— Да, мне ужасно хочется поговорить о Паулине, — сказал Гримшоу, и его кузина рассмеялась, выговаривая:
— О, вы, сильные, молчаливые мужчины! Разве ты не знаешь, что тебя называют сильным, молчаливым мужчиной? Я помню, как ты, бывало, говорил с Катей и со мной обо всех других, еще до того как обручился с Катей. Когда я вспоминаю, те все были такими же куколками, как Паулина Лестер. Катя, бывало, смеялась: «В них ничего нет!» Она говорила это мне наедине. Это разрывало ей сердце, знаешь ли. Я не могла понять, как ты сбежал от них к ней…
— Ты ничуть не изменился, Тото, — снова начала она. — Ты притворяешься серьезным, сдержанным, загадочным и всезнающим, но ты всё тот же малыш в коротких штанишках, у которого карманы были набиты шоколадными конфетами для дочурки садовника. Помню, я видела, как ты смотрел, как та скачет через скакалку. Ты мог стоять по несколько минут и просто пожирать ее глазами — такую крошку. А потом кидал ей из окна шоколадные конфеты. Тебе было двенадцать, мне девять, Кате семь, а дочке садовника шесть, но каким странным мальчиком я тебя считала!
— Именно, — сказал Гримшоу. — Именно этого я хочу в Паулине. Я не хочу касаться ее. Я хочу смотреть, как она проходит кадриль с этим чуть приоткрытым ртом, с ручкой, слегка держащей юбку, с этим маленьким, нежным выражением радости. Понимаешь — просто смотреть? Она — маленькая, легкая птичка. Я хочу держать ее в клетке, чирикать над ней, свистеть ей, давать ей виноград и чувствовать, как она смотрит на меня снизу вверх и обожает меня. Нет, я не изменился. Когда я был тем мальчиком, мне не приходило в голову, что я могу обладать Катей, мы были как брат и сестра, поэтому я так хотел смотреть на маленькую Милли Нил. Теперь я знаю, что мог бы обладать Катей, но не могу, поэтому я хочу смотреть на Паулину Лестер. Хочу, хочу, хочу.
Тон его был совершенно ровным и спокойным, он не жестикулировал, его глаза были устремлены на песок укатанной дорожки, но его абсолютно монотонный голос выражал такую глубокую тоску и такой глубокий голод, что Эллида Лэнгем лишь произнесла:
— О, ну же, взбодрись, старый Тото, ты сможешь смотреть на нее столько, сколько захочешь. Полагаю, ты будешь обедать у Лестеров три раза в неделю, когда не обедаешь у нас, и пить чай с Паулиной каждый день, не так ли?
— Но они уезжают из Англии на месяц, — сказал Гримшоу, — а я должен отправиться в Афины за день до их возвращения.
— О, бедный мальчик! — посочувствовала ему Эллида. — Ты не сможешь смотреть на свою птичку в клетке Лестера целых десять недель. Я уверена, тебе хочется рыдать над ней.
— Мне хочется рыдать, — сказал Роберт Гримшоу с совершенной серьезностью. — Мне хочется встать на колени, положить лицо к ней на колени и плакать, плакать, плакать.
— Как ты бывало делал со мной много лет назад, — сказала она.
— Как я делал с тобой, — ответил он.
— Бедный старый Тото, — произнесла она очень медленно, и он поцеловал ее в щеку поверх вуали, помогая ей сесть в купе. Она помахала ему своими черными перчатками из проезжающего окна, а он, заложив руки за спину, расправив плечи и с серьезным, спокойным, не выражающим никаких эмоций лицом, медленно продолжил свою прогулку по направлению к мемориалу Альберта. Он действительно остановился, чтобы понаблюдать, как четыре воробья грациозно прыгают по своим таинственным делам, с высоко поднятыми головами, по грязной и длинной траве между парковой оградой и дорожкой. Ему показалось, что они иронически исполняют какую-то кадриль, и самая маленькая из них, более бледно окрашенная самочка, возможно, была Паулиной Лестер.
II
Однако это был не последний разговор между Робертом Гримшоу и Эллидой Лэнгем, ибо он снова оказался на ее пороге как раз перед тем временем, когда та обычно разливала чай.
— В чем дело? — спросила она. — Ты, знаешь ли, неважно выглядишь, Тото.
Роберт Гримшоу был мужчина тридцати пяти лет, но из-за единственной своей эксцентричной привычки — носить очень короткую черную бородку — он вполне мог сойти за пятидесятилетнего. Его черные волосы росли так далеко назад на лбу, что создавалось впечатление начинающейся лысины, нос был чересчур орлиным, с остро очерченным кончиком, и когда на рождественской вечеринке, чтобы позабавить маленькую племянницу, он надел красный вязаный колпак, многие дети испугались его — так сильно он стал походить на левантийского пирата. Однако манеры его были на удивление неприметны, говорил он всегда вполголоса, никто точно не знал размеров его состояния, но за ним закрепилась репутация человека довольно «прижимистого», поскольку тот строго ограничивал свои расходы. У него были повар, горничная, мальчик-посудомой и человек по имени Джервис, муж его поварихи, и он держал их на денежном довольствии. Привычки его отличались чрезвычайной регулярностью, и никто никогда не слышал, чтобы данный джентльмен повышал голос. Он был довольно искусен в фехтовании, и, если не считать его помолвки с Катей Ласкаридес и последовавшего разрыва, у него не было сколько-нибудь заметной биографии. И в самом деле, Катю Ласкаридес к тому времени в Мейфере уже почти забыли, и его начинали считать закоренелым холостяком. Его поведение в отношении Паулины Лукас, на которой, как все ожидали, он женится, большинство друзей расценивало как признак того, что он достиг того склада ума, который заставляет мужчину избегать беспорядка, который женщина может внести в его установившийся образ жизни. Будучи сыном английского банкира и дамы по фамилии Ласкаридес, он лишился обоих родителей, не достигнув трех лет, и воспитывался у своего дяди, Питера Ласкаридеса, в постоянном обществе кузин, Кати и Эллиды. Сравнительно поздно — возможно, потому что, как говорила Эллида, он всегда считал кузин своими сестрами — он обручился со своей кузиной Катей, к великому удовлетворению дяди и тети. Но поскольку миссис Ласкаридес умерла незадолго до того, как должна была состояться свадьба, ее отложили, а смерть мистера Ласкаридеса, наступившая четырьмя месяцами позже и совершенно внезапно, привела к разрыву помолвки по причине, которую никто толком и не знал. Мистер Ласкаридес, как было известно, умер, не оставив завещания, и, по-видимому, согласно греческим законам, Роберт Гримшоу стал единственным наследником дяди. Однако, как считалось, он поступил чрезвычайно благородно по отношению к кузинам. В самом деле, факт, который Хартли Дженкс точно установил, заключался в том, что после свадьбы Эллиды с Полом Лэнгемом Роберт Гримшоу оформил в ее пользу обязательства на сумму, которая должна была составлять почти половину огромного состояния ее дяди. Ее сестра Катя, которая была привязана к матери с такой преданностью, что ее английские друзья считали ее чуть ли не истеричкой, после смерти матери, как все довольно ясно понимали, стала вести себя чрезвычайно странно. Причина ее разрыва с Робертом Гримшоу была не совсем ясна, но в целом считалось, что это произошло из-за религиозных разногласий. Миссис Ласкаридес была чрезвычайно привязана к Греческой православной церкви, тогда как Роберт Гримшоу, поступив в Винчестер, ради удобства и с согласия дяди был принят в Церковь Англии. Но какова бы ни была причина разрыва, несомненно, что это было событие, причинившее огромную боль. Катя Ласкаридес, несомненно, страдала от своего рода нервного срыва и провела несколько месяцев в водолечебнице на континенте, а впоследствии те, кто утруждал себя хоть сколько-нибудь точными сплетнями, узнали, что она уехала в Филадельфию, чтобы изучать более сложные формы нервных заболеваний. Считалось, что та достигла в этом деле большого мастерства, ибо миссис Клемент П. Ван Хусум-младшая, чьи воздушные шары были такой заметной деталью по крайней мере одного лондонского сезона и которая сама была одной из пациенток мисс Ласкаридес, имела обыкновение с энтузиазмом, свойственным ее стране и расе (до замужества она была мисс Картиг из Хобокена, штат Нью-Йорк), говорить, что Катя Ласкаридес не только спасла ей жизнь и рассудок, но и что глава Филадельфийского института всегда посылал Катю диагностировать сложные случаи в отдаленных уголках Американского континента. Это, как говорили немногие друзья, оставшиеся у Кати в Лондоне, несколько выбивалось из образа — во всяком случае, из образа стройной, смуглой и страстной девушки с необыкновенной бледной красотой и темными глазами, какой они ее помнили.
Но кто знает, что могла бы сделать религия с этой южной натурой, если, в самом деле, религия была причиной разрыва с Робертом Гримшоу, и было известно, что она отказалась принять от кузена какую-либо часть отцовских денег, так что и это тоже придавало некоторое сходство с тем, что она стала монахиней или, по крайней мере, приняла монастырский образ мыслей, посвятив себя, как говорила ее сестра Эллида, «благотворительности». Но какова бы ни была причина ссоры, несомненно, что Роберт Гримшоу пережил этот удар очень тяжело — настолько тяжело, насколько это вообще возможно в сдержанной атмосфере южных и западных районов Лондона. Он действительно исчез на некоторое время, хотя было известно, что тот провел несколько месяцев в Афинах, улаживая дела дяди и занимаясь делами фирмы «Питер Ласкаридес и Ко», членом совета директоров которой он стал. И даже когда вернулся в Лондон, можно было заметить, что он по-прежнему сильно «хандрит». Что во все времена больше всего бросалось в глаза тем, кто обращал на это внимание, так это бледность его лица. Когда он был здоров, эта чрезвычайная и нежная белизна имела подкожный румянец, подобный неуловимому цвету китайской розы. Но по возвращении из Афин она стала — и оставалась такой некоторое время — того особенного мелового оттенка, который говорит о непрозрачности. Вскоре после возвращения тот погрузился в дела своего друга Дадли Лестера, который недавно унаследовал очень большое, но очень запутанное в делах имение. Дадли Лестер, который, что бы у него ни было, не имел никакой деловой хватки, был его подопечным еще в школе, а затем почти ежедневным его спутником в Оксфорде и с тех пор. Но мало-помалу нормальный румянец вернулся на лицо Роберта Гримшоу, только, праздно шагая по жизни, он, казалось, становился все более погруженным в свои мысли, более сдержанным, более доброжелательным и более мягким.
Именно заметив возвращение чрезмерной меловой непрозрачности на щеках Роберта Гримшоу, Эллида, когда он тем днем зашел к ней, воскликнула:
— В чем дело? Ты, знаешь ли, неважно выглядишь. Можно подумать, Питер умер.
— Тебе нужно, — сказал он, — одеться и поехать проводить их на вокзал.
— Мне? — возразила она. — Что они мне?
Он провел рукой по лбу.
— Я должен ехать, — сказал он. — Я не хочу, но должен. Я должен увидеть Паулину в последний раз.
Эллида воскликнула:
— О!
— Дело не в том, — ответил он, — что ты для них, а в том, что я для тебя. Ты единственная сестра, которая у меня есть на свете.
Эллида подошла к нему, чтобы положить руки ему на плечи.
— Да, дорогой, — начала она с ноткой нежности в голосе.
— И, — перебил он ее, — ты единственная сестра, которая есть у Кати на свете. Если я устроил эту свадьбу, то ради тебя, чтобы сохранить себя для Кати.
Она едва слышно вздохнула:
— О, Тото дорогой, — с болью произнесла она, — неужели всё так плохо?
— Всё так плохо — еще хуже, — ответил он.
— Тогда не езди, — взмолилась она. — Останься. Какой в этом смысл?
— Не могу, — глухо сказал он. — Смысла нет, но я не могу остаться, — и добавил свирепым шепотом. — Одевайся скорее, времени мало. Я не ручаюсь за то, что случится, если тебя не будет рядом, чтобы защитить интересы Кати.
Она слегка отшатнулась от него.
— О, Тото, — сказала она, — я не о том думаю. Я о тебе, если тебе так больно.
— Скорее! Скорее! — настаивал он.
Пока надевала меха, она впустила в комнату маленькую, смуглую, смеющуюся и немую Китти. Быстрыми, радостными шагами, с видом одновременно веселым и эльфийским, маленькая смуглая девочка в белом платье подбежала, чтобы ухватиться за фалды дядиного пальто, но Роберт Гримшоу впервые в жизни смотрел в пространство поверх головы племянницы, ничего не видя. Он отстранил ее и начал лихорадочно расхаживать по комнате, его белые зубы блестели с выражением свирепости сквозь синевато-черную бороду и усы. Но, несмотря на их спешку, Эллиде удалось пожать руки Дадли Лестеру и его жене в сумерках на перроне, лишь почти рысцой бегая за вагоном. Сам Гримшоу стоял позади нее, заложив руки за спину. И Эллиде, когда поезд медленно тронулся, открылось видение маленького, мертвенно-бледного, детского личика, пары голубых глаз, которые смотрели, словно с лица самой Смерти, через ее плечо. А затем, пока она перебирала цветы у себя на груди, Паулина Лестер внезапно опустилась, ее голова откинулась на подушки, и последним движением руки она уронила на перрон маленький букетик фиалок. Эллида порывисто подалась вперед с инстинктивным жестом, желая подхватить их.
— Она упала в обморок! — воскликнула она. — О, бедное дитя!
Поезд медленно и неумолимо скользил вдаль, и Роберт Гримшоу долго смотрел ему вслед, пока тот не растаял в тени высокого вокзала, исчезая в сумерках наступающего ноябрьского вечера, пока они не остались одни на перроне. И внезапно Роберт Гримшоу с ожесточением раздавил маленький букетик цветов каблуком ботинка, его зубы, впившиеся в нижнюю губу, сверкнули.
— Тото! — воскликнула Эллида тоном резкого испуга и муки. — Зачем она бросила их тебе? Не нужно было ей этого. Но зачем ты это делаешь?
Его голос прозвучал хрипло из горла.
— Это были мои цветы — мой подарок. Она их выбрасывала. Разве у тебя не хватило ума этого понять? — и голос его был жесток.
Она чуть отпрянула, но при его следующем движении быстро шагнула вперед, протягивая руки, словно желая его остановить. Он поднял фиалки, его губы беззвучно шевелились. Он коснулся ими каждого запястья, каждого глаза, своих губ и сердца.
— О, не надо, — сказала она. — Ты ведь несерьезно — ты не можешь быть серьезным! — ибо, как ей показалось, ее кузен с полуироническим видом совершал греческое заклинание, о котором им рассказывала их старая греческая няня. — Ты ведь не хочешь удерживать эту бедняжку?
— Серьезно! — пробормотал Роберт Гримшоу.
— О, Роберт, — сказала она, — зачем ты это сделал? Если она так сильно влюблена в тебя, а ты так ужасно влюблен в нее… и достаточно взглянуть на ее лицо, чтобы это увидеть. Я никогда не видела такого страдания. Разве не чудовищно думать, что они сейчас вместе уезжают в поезде?
Роберт Гримшоу плотно сжал зубы.
— Зачем я это сделал? — спросил он.
Его взгляд блуждал по фигуре дамы, которая проходила мимо них, оживленно беседуя с носильщиком.
— Эта женщина сейчас уронит свой кошелек из муфты, — сказал он, а затем резко добавил. — Я не знал, что это будет значить, нет, я не знал, что это будет значить. Это то, что происходит каждый день, но это ужасно.
— Это ужасно, — повторила Эллида. — Тебе не следовало так поступать. Правда, я стою за Катю, но если ты так сильно хотел этого ребенка и она так сильно хотела тебя, разве не твоим делом было сделать ее счастливой и себя заодно? Если бы я знала, я бы не стала препятствовать, даже ради Кати. У нее нет прав — никаких, которые можно было бы противопоставить такому чувству. Она уехала, и она не подает признаков жизни.
Кузина замолчала, а затем внезапно произнесла:
— О, Роберт, тебе не следовало так поступать, ничего хорошего из этого не выйдет.
Он резко повернулся к ней.
— Честное слово, — сказал он, — ты говоришь как жена старомодного лавочника. Ничего, кроме вреда, из этого не выйдет! Чего же мы достигли в наше время и в нашем кругу, если не научились делать то, что хотим, делать то, что кажется правильным и целесообразным, — и принимать последствия этого?
Они повернулись и медленно пошли по длинному перрону.
— О, наше время и наш круг, — медленно сказала Эллида. — Паулине было бы лучше быть старомодной женой маленького лавочника, чем тем, кем она стала, — если бы она любила его.
Они были уже почти у выхода, и он произнес:
— Ах, сентиментальность, сентиментальность! Я должен был сделать то, что казалось лучшим для всех нас — это было тем, чего я хотел. Теперь я принимаю последствия своего решения.
И он погрузился в молчание, которое длилось, пока они почти не доехали до дома. И сидя рядом с ним в ее купе, Эллида с той маленькой глубокой мудростью женщины-домохозяйки пребывала рядом с ним в состоянии удивления, нежности и сострадания.
— И так всегда бывает, — казалось, чувствовала она в своих мудрых маленьких костях. — Вот они, наши мужчины. Мы видим их совершенно любезными, улыбающимися, нежными, уравновешенными. А мы, женщины, должны притворяться перед ними и друг перед другом, что они — столпы силы и всезнания, какими они любят себя выставлять. Мы видим, как они предпринимают действия, которые, по их мнению, сильны, и решительны, и мужественны, а мы знаем, что они совершенно безумны, и мы должны притворяться перед ними и друг перед другом, что мы со всем согласны со спокойной уверенностью, а потом мы идем домой, каждая со своим мужем или братом, и это сильное мужественное существо срывается, стонет и таскает нас за собой туда-сюда в своем кризисе, когда ему приходится расплачиваться за свою глупость. И такова жизнь. И такова любовь. И такова женская доля. И вот и всё.
Не следует думать, что Эллида сделала что-то столь неискусное, как облекла эти свои чувства, даже для себя, в слова. Они находили выход только в том, как ее глаза, полные сострадания и материнской нежности, останавливались на его задумчивом лице. И действительно, единственные слова, которые она произнесла, будь то про себя или адресованные ему, были слова глубокой тревоги — он снял шляпу, чтобы ослабить давление крови в висках, — когда она мягко провела пальцами по его волосам:
— Бедный старый Тото!
Он оставался погруженным в свои мысли, пока они подъезжали к ее дверям. Затем он расправил плечи и снова надел шляпу.
— И все же я уверен, что был прав, — сказал он. — Только подумай, что мне надлежало сделать. Ты должна понять, что я ничуть не меньше люблю Катю. Я хочу ее для себя. Но я хочу также, чтобы у Паулины была хорошая жизнь, и я хочу видеть, как она ее проживает.
— Как она может ее прожить, если ты отдал ее Дадли Лестеру, когда она хочет выйти за тебя?
— Дорогое мое дитя, — ответил он, и снова стал спокоен, силен и бесконечно надменен. — Разве ты не понимаешь, что именно так должно существовать общество? Это то, что должно происходить, чтобы мы оставались цивилизованными людьми, которыми мы и являемся. Дадли — лучший парень на свете: я уверен, что он таков. Я знаю всё, что он когда-либо делал, и каждую мысль, которую он когда-либо думал за последние двадцать лет, и всё, что Паулина захочет сделать в этом мире, он сделает. Она сделает из него человека. Она даст ему карьеру. Он будет ее делом жизни. И если ты не можешь иметь то, что хочешь, то следующее по порядку — иметь дело жизни, которое стоит делать, которое захватывает, которое не дает тебе и повода думать о том, чего у тебя нет.
Эллида воздержалась от замечания, что это совсем другое, и он с видом спокойной мудрости продолжал:
— Мы все — все мы, в нашем кругу и в наше время, делаем одно и то же. Каждый из нас на самом деле хочет Луну с неба, но мы должны как-то жить с Землей и вести себя прилично. Полагаю, на самом деле я хочу и Катю, и Паулину. Это, вероятно, у нас в крови — у тебя и у меня — и, без сомнения, в великие дни нашей нации я бы обладал обоими, но я должен пожертвовать физическим обладанием одной из них ради удобств цивилизации, которая достаточно приятна и которую создавали тысячи лет. Мы — дети нашего столетия и всех веков, и если временами это больно, мы должны как-то пережить эту боль. С этим покончено. Ты больше не увидишь, чтобы я содрогнулся, никогда. Моя задача в жизни — просто ждать Катю и следить, чтобы у Паулины была хорошая жизнь.
Эллида не сказала: «Ты хочешь сказать, что намерен оставить для себя как можно больше от обеих?» Вместо этого она произнесла:
— Нужно, чтобы Катя вернулась из Филадельфии и приглядела за тобой. Тебе нужен женский присмотр, и я ее верну.
— О да, мне нужен присмотр, — сказал он. И добавил:
— Но ты знаешь, дорогая, ты прекрасно справляешься.
Она чуть заметно кивнула.
— Да, — сказала она. — но тебе нужно, чтобы за тобой присматривали по крайней мере двое из нас, и чтобы у тебя было всё время по крайней мере одной. У меня же есть Пол и Китти, да еще ты.
Она добавила про себя: «Катя сможет управиться с тобой с моими подсказками. Не думаю, чтобы она справилась без них, если она хоть сколько-нибудь похожа на ту страстную прелесть, какой была раньше». И закончила вслух:
— Именно Китти вернет ее из Филадельфии. У меня был мой козырь в рукаве уже некоторое время, но я не хотела вмешиваться в дела двух таких вулканов, как вы с ней на самом деле. Это казалось мне слишком большой ответственностью. И я как-то чувствовала, что такая маленькая женщина, как Паулина, — это именно та, кому следовало бы выйти за тебя. Теперь я это знаю. Тебе следовало жениться на Паулине и подарить ей хорошую жизнь. Тогда ты мог бы продолжать ждать Катю до бесконечности.
Роберт Гримшоу воскликнул:
— О!
— Но ты сейчас, — перебила она его, — в таком безнадежном переплете, что я не верю, чтобы даже Катя, будь она хоть ангелом, могла сделать тебе хуже. Так что если она вернется, тебе лучше взять её на её же собственных условиях и извлечь из этого максимум пользы.
III
В коттедже матери Паулины Лестер была только одна комната для гостей. Он стоял в Нью-Форесте, примерно в семи милях от Брокенхёрста, и ни одного другого дома не было ближе, чем на эти самые семь миль. А миссис Лукас, мать Паулины Лестер, страдала грудной жабой. Она была маленькой, приятной женщиной, с величайшим тактом, какой только можно встретить, эта дама раскладывала разные пасьянсы, и у нее была одна очень преданная служанка. Но, будучи маленькой, приятной, терпеливой и тактичной, она испытывала сильную боль.
И в самом деле, не грудная жаба, а воспаление легких привело Лестеров в эти края в марте.
— О, бедняжка! — сказала Паулина мужу. — Никто не знает, чего она натерпелась. А теперь…
Она сидела одна напротив Лестера в железнодорожном вагоне, всё ещё в мехах, ибо март не закончился, и черные с серыми кончиками волоски обрамляли ее фарфоровые щеки и подбородок, черный с серым мех венчал ее лоб, такой мягкий и прозрачный, как фарфор, — она откинулась на сиденье и была такой крошечной, что ее ноги не доставали даже до пола. Брови ее изгибались над глазами, ресницы загибались наружу и вверх, так что у нее было выражение только что проснувшегося и удивленного ребенка, а на губах ее всегда витала одна из тех смутных улыбок-призраков, которые относятся к другим улыбкам так же, как слабый аромат сухих лепестков — к запаху свежих роз. Муж называл ее Пушинкой, потому что, говорил он, дуновение ветра развеет ее, как пахнущий дымок, исчезающий в одно мгновение, но она приобрела свою смутную улыбку, ухаживая за пятью очень крепкими детьми, когда была гувернанткой-воспитательницей. Ей было двадцать три.
— Понимаешь, — продолжала она. — Всегда это было маминой мечтой — ее тайной мечтой — иметь белую пони и плетеную открытую коляску. Непременно белую пони и плетеную коляску. Знаешь, Нью-Форест — это место, куда все адмиралы уходят умирать, и все их вдовы всегда заводят такие коляски, совсем как адмиралы всегда держат попугаев. Не то чтобы я считала маму вдовой. Думаю, это потому, что я почти не видела ее в трауре, и я почти никогда не видела ее вместе с отцом — и все же она была в такой мучительной тревоге, когда дул ветер или когда погода была слишком суровой. Когда в Лесу дул ветер, это напоминало ей, что в море, возможно, шторм, когда был штиль, она всегда была уверена, что это означает, что где-то в другом месте бушует особенно злобный циклон. Она всегда казалась мне наиболее характерной, когда сидела навытяжку, прижав одну руку к сердцу — и прислушивалась. И я не думаю, что она была подходящей супругой для отца. Он был такой большой, седой, громогласный и романтичный. Бывало, кричал на нее: «Что может сделать порыв ветра первоклассному крейсеру? Что он сделает, как ты думаешь?» Не то чтобы он не гордился ею больше, чем ты мной. Да что там, я видела, как он подхватывал ее на руки и поднимал к потолку, словно та была младенцем, и хохотал. Но я не думаю, что это было очень хорошо для мамы. И знаешь, первый приступ сердечной болезни у нее случился, когда протаранили «Викторию». Она была в Линдхёрсте, и прочитала на афишах: «Флагманский корабль потоплен: адмирал и шестьсот человек погибли». Она прижала руку к сердцу и упала навзничь. О! Бедняжка!



