- -
- 100%
- +
Еще в прошлом году, летом, бабушка встречала ее на этой остановке.
Она всегда махала рукой в цветастом платке. Том самом, синем с васильками, который Вероника помнила с детства. Вероника выходила из автобуса последней, когда все пассажиры уже разбегались по домам. Когда бабушка видела внучку, лицо ее озарялось такой радостью, будто та с луны свалилась. Она прижимала к груди банку, обернутую полотенцем, – обязательно холодный морс, клюквенный или смородиновый, чтобы Вероника с дороги напилась. И всегда причитала: «Отощала-то как! Кормят вас там хоть в этом вашем университете?»
Она обнимала так крепко, что пахло от нее домом – пирогами, мятой и еще чем-то неуловимо родным, что не купишь ни в каком магазине. Пахло бабушкой.
Теперь больше уже некому махать.
Машина, жалобно скрипнув, перевалила через последнюю яму и вырулила на утрамбованную дорожку. Впереди показались первые дома: покосившиеся заборы, высокие тополя и чьи-то сараи.
Вероника зажмурилась на мгновение, прогоняя слезы, и открыла глаза. Дорога нырнула вниз, потом вверх. Они въезжали в деревню. И чем ближе к центру, тем тяжелее становилось дышать.
Кузьминовка встретила их непривычной тишиной и запахом осенних листьев. Но не той звонкой, летней, полной птиц и детских голосов, когда калитки хлопают, мячи стучат, бабки на лавочках перемывают косточки всем прохожим, а из каждого двора тянет то шашлыком, то ухой. Нет.
Эта тишина была осенней, выжидающей, когда каждый звук слышен за версту. Где-то залаяла собака: раз, другой – и замолкла, словно поперхнулась. Листья с берез уже частично облетели, и небо проглядывало сквозь голые ветки бледной, выцветшей синью. На проводах сидели нахохлившиеся вороны, похожие на черные ноты. Одна каркнула, и звук разнесся эхом, ударился о заборы, а после погас.
На улице ни души. Даже куры не копошатся в пыли. Кошки не греются на завалинках. Сентябрь. Время межи, бабьего лета, но здесь, в Кузьминовке, уже пахло глубокой осенью: паленой листвой, сыростью, дымом от печей. Похоже, кто-то уже топил, готовился к холодам.
– Дальше по улице? – глухо спросила мать, хотя ответ и так знала.
– Ага, – так же глухо ответила Вероника.
Дом Марфы Степановны стоял в конце улицы, второй от края. Его нельзя было не узнать. Синий, с белыми наличниками, которые дед когда-то вырезал своими руками. Вероника помнила эти наличники с детства: на них резные птицы и виноград, дед старался, выводил каждый узор. Веронике всегда казалось, что дом улыбается. У него даже ставни напоминали прищуренные глаза. Бывало, подъезжаешь, а он стоит, щурится на солнышко, радуется.
Но сейчас ставни были плотно закрыты.
Дом, казалось, ослеп.
Это ударило под дых сильнее, чем все слова про «преставилась» и «похороны». Вероника смотрела на пустые глазницы окон, запертую на висячий замок калитку, палисадник, где буйно разрослась ежевика, потому что некому стало ухаживать, рвать ягоды, варить варенье. Куст разросся, плети перевалили через забор, свесились на улицу тяжелыми, уже переспелыми, начавшими подсыхать гроздьями. Никто их не собрал.
Никто не испек пирог.
– Наконец-то приехали, – выдохнула Анна и заглушила мотор.
Звук умер, и тишина навалилась с новой силой. В наступившей тишине было слышно, как стучит остывающий двигатель. И как где-то далеко, в конце улицы, лает собака. Одиноко и тоскливо, словно чует беду.
Почти минуту они сидели молча, глядя на запертую калитку. Вероника слышала собственное дыхание – слишком громкое в этой ватной тишине, и нервный, сухой ритм маминых пальцев по рулю.
– Ну что, – выдохнула Анна таким голосом, каким, наверное, говорят «приступим к ампутации». – Пошли.
Она первой открыла дверцу, и холодный воздух ворвался в салон.
Вероника открыла свою. В лицо ударил сырой, прохладный воздух: пахло землей, увядающей травой и... ежевикой. Даже отсюда, от калитки, чувствовался тот самый, бабушкин, терпкий сладковатый запах. Она медленно вышла, и ноги сами понесли к калитке. Рука потянулась к замку: тяжелому, амбарному, с ржавчиной на дужке.
– Ключ у меня в сумке, – сказала мать сзади. – Нашла. Пошли уже скорей.
В доме пахло сыростью и запустением. Не прошло и месяца с тех пор, как здесь кто-то жил, но воздух уже успел стать тяжелым и неподвижным. Он стоял слоями, будто вода в стоячем пруду, и Веронике показалось, что она физически чувствует, как приходится раздвигать этот воздух плечами, чтобы пройти.
В сенях было темно, свет едва проникал сквозь запыленное окошко над входом. Пахло деревом, старой одеждой и чем-то неуловимо бабушкиным. Может, той самой мятой, что сушилась пучками под потолком каждое лето. Вероника провела рукой по стене, нащупывая знакомый выступ, и на мгновение закрыла глаза. Столько раз она вбегала сюда с мороза, снимала куртку, вешала на тот самый крючок и кричала: «Бабуль, я приехала!»
Тишина не ответила.
Она медленно прошла дальше и застыла на пороге кухни.
Казалось, что время здесь не просто остановилось, а застыло, словно кто-то заморозил его. Вот бабушкин стол, все еще накрытый клеенкой в мелкий цветочек. Вероника помнила ее с раннего детства: на ней уже тогда были протертые до дыр места, где бабушка резала хлеб, и следы от горячих кастрюль. Бабушка отказывалась менять клеенку, говоря: «Она еще послужит, чего добру пропадать-то».
И лавка, на которой всегда лежала подушка-думка. Бабушка называла ее «думкой» и сама набивала пером, когда Вероника была еще маленькой. «На думке хорошо думается», – часто приговаривала она. Вероника столько раз сидела на этой лавке, болтая ногами, пока бабушка хлопотала у печи, слушала сказки и плакала в эту подушку, когда было обидно.
А в углу притаилась печь: огромная, белая, занимавшая полкухни. Та самая, в которой пеклись пироги.
Вероника вдруг отчетливо увидела бабушку: вот она стоит у печи, приоткрыв заслонку, и свет от огня играет на ее лице, делая морщины глубже, а глаза – моложе. Бабушка всегда говорила: «Печь – душа дома. Пока жива печь, жив и дом».
Печь была непривычно холодной.
Вероника подошла ближе и провела рукой по прохладному боку. Побелка чуть шершавила ладонь, кое-где отвалилась мелкими чешуйками. Точно так же, как это обычно делала бабушка, что Вероника видела уже тысячи раз. Бабушка гладила печь, когда задумывалась о чем-то, ждала новостей или просто стояла и отдыхала после стряпни. «Здоровайся с печкой, внучка, – учила она. – Она живая».
Неожиданно для себя девушка всхлипнула. Звук вырвался сам, против воли. Слезы хлынули внезапно, и Вероника закусила губу, пытаясь их остановить, но было уже поздно. Она прижалась лбом к холодному боку печи и затряслась в беззвучных рыданиях. Печь молчала. Она больше не грела. Никого.
– Вероника, только давай без истерик, пожалуйста, – донеслось из сеней.
Голос матери ворвался в тишину, как резкий порыв холодного ветра. Вероника вздрогнула, выпрямилась и быстро вытерла щеки ладонями. Слезы все еще текли, но она сдерживала их, заставляла себя успокоиться.
Анна как раз заканчивала заносить сумки. Она вошла в кухню, громыхая пакетами, и остановилась, окидывая помещение хозяйским, оценивающим взглядом. Вероника отчетливо видела этот взгляд: мать уже в уме прикидывала, что можно пристроить, что выбросить, а что «оставить в гараже, если найдется место».
– Мы здесь на два дня, максимум три, – заговорила Анна, ставя сумки на бабушкину лавку. Ту, на которой лежала думка. – Нам нужно успеть перебрать вещи: что оставить, что выкинуть, а что забрать с собой. Риелтор сказал, что с мебелью будет проще продать дом. Но всякое старье... – Она повела носом, словно принюхиваясь к запаху сырости. – Надо бы проветрить. И протопить, наверное. Затхлость какая-то.
– Это вовсе не старье, – тихо сказала Вероника, не оборачиваясь. Она все еще стояла у печи, ее рука лежала на холодном боку. – Это бабушкина жизнь.
Анна вздохнула. Глубоко и тяжело, как обычно вздыхают люди, которые очень устали и совсем не хотят спорить. Вероника услышала, как скрипнула лавка под матерью и зашуршала клеенка. Анна присела на край.
– Вероника, – голос матери неожиданно смягчился, и в нем появились усталые, почти извиняющиеся нотки. – Я понимаю. Правда, понимаю. Я знаю, что ты привязана: к бабушке, дому, памяти о ней. Ко всему этому. – Анна раскинула руки, обводя кухню. – Но пойми и ты меня: в городе у меня хорошая работа, но также и ипотека с кредитом за машину. Мы с тобой и так живем не роскошно. Иногда вообще еле концы с концами сводим. Я не могу содержать еще и этот дом. Его продажа нас выручит. Хотя бы погасим часть кредита или ипотеки. Ты же хочешь, чтобы у нас было нормальное жилье? И чтобы не бояться, что завтра банк отберет у нас квартиру?
Вероника молчала. Она смотрела на свои пальцы, лежащие на белой поверхности печи. Холод пробирался сквозь кожу, поднимаясь выше.
– А бабушкина жизнь... – Анна сделала паузу, и Вероника услышала, как мать тоже, кажется, пытается справиться с голосом. – Она здесь, – женщина прижала руку к груди. – А не в этих старых стенах и половицах. И уж тем более не в том старом хламе, который мы за два дня не вывезем, даже если очень захотим. Мы возьмем самое дорогое. Фотографии. Ее дневники, если найдутся. Посуду какую-нибудь. А остальное... пусть достанется новым хозяевам. Им это будет нужнее.
Вероника не произнесла ни слова. Она никогда не умела спорить с матерью, ведь тавсегда говорила так убедительно, правильно и по-взрослому. Анна всегда знала, как лучше, стойко держала удар и тянула их обеих столько лет, сколько Вероника себя помнила. Мать никогда не жаловалась, не ныла и не позволяла себе слабости.
Именно поэтому Вероника не могла ей возразить. Потому что мать была права. Рационально, по-взрослому, по-честному – права.
Но почему-то внутри что-то упрямо сжималось в комок и не желало соглашаться.
Она вспомнила, как бабушка рассказывала, что эту лавку делал ее прадед. Что на ней сидели все: дед, когда свататься пришел, мать, когда маленькой была, да и сама Вероника, когда первый раз ложку в руку взяла. А клеенка эта – подарок от какой-то давней родственницы, которую никто уже и не помнит, но память осталась.
Можно ли выбросить память? Или продать жизнь в виде квадратных метров, сказав: «Она здесь», прижимая руку к груди, но оставляя за дверями все, что эту самую жизнь и составляло?
– Я поняла, – тихо сказала Вероника. Голос прозвучал глухо, почти безжизненно. – Хорошо, мам. Как скажешь.
Она не обернулась, продолжая смотреть на печь. Холодную и мертвую печь, что больше никогда уже не испечет пирог.
Анна посидела еще немного, потом встала, лавка скрипнула.
– Я пойду в спальню, – сказала она уже деловым тоном. – Отнесу сумки с вещами, а потом займусь продуктами. Ты пока... осмотрись. Может, найдешь что-то важное. Только давай без слез, ладно? Нам еще работать и работать.
Шаги затихли в сенях, хлопнула дверь спальни.
Вероника осталась одна.
Она медленно опустилась на лавку с думкой. Провела рукой по выцветшей наволочке, прижала подушку к груди. От нее все еще пахло бабушкой. Чуть-чуть, едва уловимо: мятой, пирогами, старостью и добротой.
Слезы потекли снова, но теперь Вероника даже не пыталась их сдерживать. Она сидела, прижимая к себе бабушкину думку, и плакала. Беззвучно, горько и по-детски.
Печь молчала.
Осень стучалась в закрытые ставни.
Где-то в палисаднике дозревала последняя ежевика.
Вероника встала с лавки и направилась в свою комнату. Ноги сами понесли по скрипучим половицам, мимо старого шифоньера, вешалки с бабушкиными фартуками и двери в горницу, куда заходить пока не хотелось. Туда, где всегда было ее место.
Маленькая комнатка с окном в сад. Здесь все осталось по-прежнему.
Узкая кровать с горой подушек. Бабушка считала, что спать на низком вредно, и натаскивала их столько, что Вероника почти сидела ночами, но возражать не смела: бабушка лучше знала. Подушки были разными: пуховыми, перьевыми, в ситцевых наволочках, которые пахли летом и солнцем даже сейчас, когда за окном вовсю заявляла свои права осень.
Этажерка с книжками, напоминающая раскидистое дерево. Сколько раз Вероника переставляла эти книги, протирала пыль, перечитывала названия на корешках. Тут было все: от потрепанного тома Дюма до сборника советских сказок, от школьных учебников, оставленных еще матерью, до тонких брошюрок с рецептами, которые бабушка выписывала из журнала «Работница». Этажерка тихо поскрипывала, когда к ней прикасались. Старая и рассохшаяся, но такая любимая.
А на подоконнике все так же стоял засохший цветок в горшке. Фиалка. Когда-то это был пышный кустик с нежными фиолетовыми цветочками. Вероника хорошо помнила, как поливала его прошлым летом. Бабушка тогда сидела на табуретке, грела спину на солнышке и сказала: «Ты его поливаешь, а он тебе цветет. все живое любит заботу. И цветы, и люди».
Фиалка не простила отсутствия заботы. И стояла теперь коричневым скелетиком, а сухие листья ссыпались на подоконник серой трухой. Вероника провела пальцем по краю горшка: земля потрескалась, отошла от стенок, став твердой, будто камень. Бабушка бы не допустила этого. Она умела разговаривать с цветами, и они в ответ всегда цвели.
Вероника села на кровать. Пружины жалобно скрипнули, гора подушек качнулась, но все же устояла. Она огляделась, впитывая каждую деталь, каждую царапинку на стенах и лучик бледного осеннего солнца, пробивающийся сквозь странно чистое стекло. Кто мыл окна? Наверное, бабушка перед самой смертью. Знала, что приедут, и хотела, чтобы было светло.
Каждое лето, сколько Вероника себя помнила, она проводила здесь. Это было не обсуждаемо: едва заканчивался учебный год, ее отправляли в Кузьминовку. Сначала с матерью, потом одну, на автобусе. И каждый раз бабушка встречала на остановке, махала цветастым платком, а дома уже ждали оладьи, парное молоко и чистая постель с горой подушек.
Дни в деревне всегда тянулись бесконечно долго и счастливо. Бегала на речку с деревенскими детьми: вода в Кутулуке была холодная даже в июле, но они все равно лезли, а потом грелись на песке и бежали обратно, потому что бабушка звала обедать. С наслаждением ела бабушкины оладьи со сметаной: пышные, золотистые, они таяли во рту, а сметана – домашняя, густая, даже ложка стояла. А еще слушала на ночь сказки: бабушка знала их великое множество – и про Ивана-дурака, и про Жар-птицу, и про Кощея Бессмертного. Голос у бабушки был тихий, певучий, под него засыпалось легко, как под колыбельную.
Но самым любимым занятием было наблюдать за тем, как бабушка печет пироги.
Вероника закрыла глаза, и память услужливо включила кино.
Вот бабушка стоит у стола, руки по локоть в муке. На ней тот самый синий фартук, волосы убраны под платок, но пара седых прядей выбилась и падает на лоб. Бабушка сдувает их, сердится, но продолжает месить.
Это было целое таинство. Бабушка никогда не пользовалась мерными чашками и весами: все делалось на глаз и на ощупь. Горсть муки, щепотка соли, яйцо – но почему-то именно столько, сколько нужно. Молоко – на глаз, дрожжи – на кончике пальца. Вероника пыталась считать, запоминать пропорции, но бабушка лишь смеялась: «Цифры здесь не помогут, внучка. Тут сердцем надо чувствовать».
При этом она частенько приговаривала: «Тесто любит руки, Вероника. Оно чувствует, с какой душой и сердцем к нему прикасаешься. Если злая или расстроенная – не берись, испортишь. А если с любовью – оно ответит».
И тесто отвечало. Оно дышало под полотенцем, поднималось, вылезало из миски, и бабушка, пришлепывая его ладонью, приговаривала: «Ну, расти, расти, набирай силы». А когда начинала разделку, руки двигались так легко и уверенно, словно всю жизнь только и делали, что обнимали тесто.
Возможно, именно поэтому пироги у нее получались всегда разные, но неизменно волшебно вкусные.
Особенно ежевичные.
Вероника прикрыла глаза и внезапно, так явственно, словно наяву, ощутила тот неповторимый вкус. Это случалось с ней и раньше: стоило закрыть глаза и подумать о бабушкином пироге, как слюна наполняла рот, а сердце сжималось от сладкой тоски.
Тонкое, рассыпчатое тесто, так и тающее во рту. Не какое-то песочное, нет, особенное: чуть слоеное, чуть сдобное, но при этом легкое, как облачко. Сочная, но чуть терпкая ежевика, что не растекалась, а стойко держала форму. Каждая ягодка оставалась целой, лопалась на языке, отдавая терпкую сладость с кислинкой, и этот вкус смешивался с нежным тестом, создавая неповторимую симфонию. И конечно же, сахарная корочка сверху, такая хрустящая и золотистая. Бабушка посыпала пирог сахаром за пять минут до готовности, и сахар карамелизовался, превращаясь в тонкую, хрустящую глазурь, которую можно было отломить и съесть отдельно, пока никто не видит.
Ни у кого в деревне никогда не было такого пирога. Соседки приходили, просили рецепт, бабушка диктовала: горсть того, щепотку сего, но у них получалось не то. И бабушка только руками разводила: «Руки у вас другие, девоньки. Тесто не обманешь».
Бабушкин секрет. Теперь этот секрет ушел вместе с ней.
Или нет?
Вероника открыла глаза и посмотрела на этажерку. На нижней полке, среди стопки старых журналов, лежала потрепанная тетрадка. Вероника вдруг отчетливо вспомнила: бабушка иногда сидела вечерами и что-то писала в эту тетрадь. Усаживалась поближе к лампе, надевала очки и выводила буквы своим старомодным, с нажимом, почерком.
– Что ты пишешь, бабуль? – спросила она однажды.
– Рецепты записываю, – ответила бабушка, не поднимая головы. – Для тебя. Чтобы, когда меня не станет, ты помнила, как готовить.
Веронике тогда стало не по себе, она замахала руками: «Что ты такое говоришь, бабушка! Ты еще сто лет проживешь!» Бабушка только улыбнулась и ничего не ответила.
Тетрадка лежала на месте. Вероника встала, подошла к этажерке, опустилась на корточки. Пальцы дрожали, когда она тянулась к потрепанному корешку.
Внутри было тесно от записей. Бабушкиным аккуратным почерком, с завитушками и нажимами, были исписаны все страницы: рецепты, советы, маленькие хитрости. «Оладьи пышные: кефир обязательно теплый, соду гасить прямо в ложке над тестом». «Вареники с вишней: сахар сыпать на ягоды в последнюю минуту, иначе сок вытечет раньше времени». «Борщ: свеклу тушить отдельно, зажарку делать на сале, а не на масле».
Вероника листала, и сердце билось все сильнее. Где-то здесь, где-то здесь должен быть он. Тот самый. Но его не было...
– Бабушка, – тихо прошептала Вероника в пустой тишине. Слова упали в неподвижный воздух и растворились без следа, не встретив ответа. – Как же мне не хватает тебя и твоего пирога.
Она все еще сидела на кровати в своей комнате, прижимая к груди бабушкину тетрадку с рецептами. За окном серел вечер, тени удлинялись, и сад за стеклом постепенно терял цвета, превращаясь в черно-белую фотографию. Где-то далеко залаяла собака, ей ответила другая, и снова стало тихо.
В прошлом году она не смогла приехать.
Это воспоминание кололо острой иглой, куда бы Вероника ни повернулась. У нее были весомые причины: сессия, практика, подработка в кофейне, сложные отношения с парнем, который потом все равно бросил. «Летом обязательно приеду, бабуль», – говорила она по телефону. «Конечно, ласточка, – отвечала бабушка. – У тебя дела, я понимаю. Приедешь, когда сможешь». И в голосе не было ни капли упрека.
Только теперь Вероника поняла: бабушка всегда ждала. Каждое лето. Сидела у окна, вглядывалась в дальнюю улицу, не покажется ли знакомая фигура. И, наверное, думала: «Ну ничего, в следующий раз приедет».
Но следующего раза не случилось.
А потом позвонила мама и сказала странным, чужим голосом: «Вероника. Бабушки больше нет».
Вероника помнила тот день в деталях. Она стояла в коридоре общежития, рядом с кулером, из которого кто-то забыл убрать пустую бутылку. За спиной смеялись девчонки, обсуждая какую-то вечеринку. А она слушала мамин голос: сухой, сдавленный, словно через силу выдавливающий слова, и не могла поверить.
– Как? – спросила она глупо. – Когда?
– Ночью. Во сне. Соседка утром зашла, а она... – мама запнулась. – Тихо, Вероника. Как она и хотела.
На похороны Вероника тоже не смогла приехать. Экзамены, которые нельзя перенести, билеты, которые не сдать, деньги, которых вечно нет. Мать тогда сказала: «Не приезжай, я сама все сделаю. Там уже похоронили, попрощаться не получится. Приедешь потом, на сорок дней или на поминки».
Но Вероника так и не успела попрощаться и сказать самое главное. А еще спросить про пирог.
Она опустила взгляд на тетрадку. Там не было рецепта. Только вопросы, которые хотелось задать. Бабушка, а ты меня прощаешь? Бабушка, а ты знала, что я тебя очень люблю? Бабушка, а как жить дальше, когда тебя нет?
Тетрадка молчала. Чернила не начинали светиться, и буквы не складывались в ответы.
Вечером, когда солнце уже село и в доме стало совсем темно, они с мамой сидели на кухне при свете керосиновой лампы. По какой-то причине свет отключили: то ли авария, то ли профилактика. Анна на это ответила: «Это деревня. Здесь всегда так. Привыкай». И зажгла лампу: старую, бабушкину, с фитилем, который нужно подкручивать, чтобы не коптил.
Огонек метался за стеклом, отбрасывая на стены огромные прыгающие тени. В углах кухни таилась темнота, и лишь стол, за которым они сидели, оставался островком теплого, дрожащего света.
Анна пила чай из бабушкиной кружки: большой, фарфоровой, с золотым ободком и отбитой ручкой. Бабушка никогда не выбрасывала эту кружку, говоря: «Главное – не ручка, а то, что внутри». Сейчас Анна держала ее обеими руками, грела ладони, хотя в кухне не было холодно. И молчала.
Вероника смотрела на нее и пыталась понять: мама тоже тоскует или просто устала от всего?
Лицо Анны в свете лампы казалось старше, чем днем. Резкие тени подчеркивали морщины у губ и глаз, которых Вероника раньше не замечала. Или они появились только сейчас? Мать сидела неподвижно, уставившись в одну точку на стене, и казалось, что она где-то далеко-далеко. Может, в своем детстве? А может, вспоминала то, чего Вероника никогда не знала?
– Мам, – тихо позвала Вероника.
Анна вздрогнула, словно очнулась.
– А?
– Ты как?
– Нормально, – ответ прозвучал слишком быстро и сухо. Анна отхлебнула чай и поморщилась. Наверное, уже остыл. – Просто устала. Дорога, сборы... Завтра надо в сельсовет сходить, документы оформить. Еще вещи перебрать.
– А ты не хочешь... – Вероника запнулась, подбирая слова. – Не хочешь побыть одна? Поплакать?
Анна подняла на нее усталый, но по-прежнему твердый взгляд.
– А что толку плакать? – спросила она без выражения. – Бабушку не вернешь. А дел невпроворот. Наплачемся еще, когда все закончим.
Вероника опустила глаза. Она вдруг остро почувствовала, насколько огромная пропасть между ними. Мать всегда была такой: собранной, сильной, не позволяющей себе слабости. «Держи спину ровно», «не ной», «слезами горю не поможешь» – эти фразы Вероника слышала с самого детства. И постоянно подчинялась, потому что мать знала лучше.
Но сейчас, в этой темной кухне, при свете керосиновой лампы, ей вдруг отчаянно захотелось, чтобы мать тоже стала слабой. Чтобы заплакала и сказала: «Яскучаю. Люблю, и да, мне больно». Чтобы они обнялись, как раньше, в детстве, и поплакали вместе.
Но Анна не плакала. Она допила остывший чай, поставила кружку на стол и сказала деловым тоном:
– Завтра с утра начнем разбирать вещи. Ты в своей комнате посмотри, что хочешь оставить. Остальное – в общую кучу. Я в спальне родителей разберусь. К обеду надо закончить, потому что приедет риелтор, оценивать дом.
– Так быстро? – вырвалось у Вероники.
– А чего тянуть? – Анна пожала плечами. – все равно будем продавать. Чем быстрее начнем, тем лучше. Ипотека не ждет.
Она встала, поправила фитиль в лампе. Огонек мигнул и стал ярче.
– Ложись спать, Вероника. Завтра тяжелый день.
Анна встала и скрылась в сенях. Дверь тихо скрипнула, шаги затихли.
Вероника осталась одна у стола. Лампа коптила, пахло керосином и почему-то ежевикой. Может, просто надумалось, а может, ветер с сада принес.
Она встала, взяла лампу и пошла в свою комнату. Половицы скрипели под ногами, тени плясали на стенах, и казалось, что дом дышит. Слушает. Ждет.
В комнате она поставила лампу на подоконник, рядом с засохшей фиалкой. Легла на кровать с горой подушек, укрылась бабушкиным одеялом: тяжелым, стеганым, пахнущим пылью и лавандой. И провалилась в сон: глубокий, без сновидений.
За окном шумел сад, а ветки ежевики царапали стекло.




