Право Лечить

- -
- 100%
- +

Глава 1. Восемь кусков мяса
Восьмой кусок не лез в мешок.
Семь легли как родные, а восьмой упирался, топорщился и норовил вывалиться, и я потратил на него столько же времени, сколько на всю дорогу от озера. В конце концов я сунул его за пазуху. Тёплый он не был давно, зато был мокрый.
Так и пошёл: семь в мешке, один под рубахой, снег по колено, и до Наковальни ещё половина склона.
Про волков Холодной долины вам, наверное, рассказывали, что они опасные. Кто рассказывал, тот их не видел. Волк тут жирный, ленивый и до крайности уверенный в себе, потому что жрёт кабана, а кабан тут тоже жирный, ленивый и уверенный. Вся долина устроена как один большой обед, который сам себя ест по кругу и очень этим доволен. Опасно в ней ровно одно: заснуть.
Я не спал. Я считал.
Восемь кусков. Не семь и не десять, а восемь, потому что в поручении сказано восемь, и если принести семь, то придётся идти ещё раз, а если принести десять, то два лишних никто не возьмёт и не спросит, где ты их взял. Восемь. Вот вам масштаб мира, в котором я жил, когда мне было сорок три.
Некоторые в этом возрасте уже командуют артелью.
Наковальня стоит в распадке и издалека похожа на камень, который кто-то уронил и не стал поднимать. Это одно строение, большое и низкое, с кузней внутри. Ни городка, ни посёлка: просто дом, в котором живут все сразу. Крыша у него плоская, уклона ей никто не придумывал, а снег с неё скидывают лопатой те, кому не повезло. Мне везло редко.
Про плоскую крышу я тогда думал, что так и надо. Что дом сверху должен быть плоский, потому что он дом, а не шапка. Мысль о том, что крыше можно придумать уклон и снег будет сходить сам, пришла мне в голову много позже и совсем в другом месте, и когда пришла, я стоял и молча злился на всё своё детство сразу.
А тогда мы просто лазили с лопатами.
Лазили по очереди, очередь вёл Тогнус, вёл он её в голове, а голова у него была занята кузней. Поэтому очередь получалась такая: кто попался на глаза, тот и лезет. Я попадался чаще, чем следовало, потому что жил ближе всех к лестнице и вставал раньше всех. Из этого я вынес первое в жизни знание об устройстве мира: хуже всех живёт тот, кого удобнее всего найти.
У входа висел почтовый ящик. Окованный, с горбатой крышкой, чтобы снег не лежал, и с латунной пастью, отполированной чужими рукавицами до желтизны. Ящик у нас был, а вот банка не было. И конюшни не было. И торгов не было. Ни одного человека, у которого можно купить хоть что-нибудь, кроме эля, а эль наливают и так.
Зато ящик. Ящик стоял.
Я поднял крышку и заглянул внутрь, и внутри, как обычно, лежало ничего.
Стена Крепкую Руку я нашёл там же, где он всегда: на приступке у ящика, спиной к стене, с сумкой на коленях. Сумка была почтовая, тяжёлая и вечно расстёгнутая, потому что застёжку он оторвал ещё до моего рождения и с тех пор всё собирался пришить новую.
— Восемь. — Я поставил мешок ему под ноги. — Считай, если хочешь. Один за пазухой, он мокрый, ты его сразу отложи в сторону, я на нём полдороги сидел.
— Считать я не буду, я тебе верю. — Стен даже не открыл глаза. — А вот что ты его за пазухой нёс, это ты зря сказал. Теперь я про это знаю и обязан думать.
— И что ты про это думаешь?
— Думаю, что перчатки твои теперь тоже с историей. — Он наконец глянул на меня одним глазом. — Ладно. Уговор есть уговор. Держи.
Перчатки были хорошие. Толстые, с двойной ладонью, тёплые до неприличия. Ради них я и лазил по этому склону два дня, потому что своих у меня не было вовсе, а зима в долине не кончается никогда: она просто иногда делает вид, что задумалась.
Уговор был простой. Стен гоняет почту через Туннель, наружу и обратно, круглый год. Стену нужно мясо, потому что мясо в дороге не спрашивает, где ты его взял, и не портится на морозе. У Стена есть лишние перчатки, потому что почта таскает с собой всякое, а перчатки в дороге теряются чаще всего. Восемь кусков за пару. Прейскурант.
Прейскурант держался в головах, потому что записывать его было некому и не на чем. Кружка стоила помощи с дровами. Помощь с дровами стоила полдня. Полдня стоили ровно столько, сколько человек успевает до темна, а темнеет у нас рано, и оттого все расценки в долине выходили слегка щедрее, чем следовало бы. Приезжие этого не понимали и считали нас простаками. Мы этого не объясняли и считали приезжих людьми, у которых длинный день и оттого мало ума.
Я его, кстати, спрашивал, откуда взялась именно восьмёрка.
— Восемь потому, что на семи не наедаешься, а на девяти начинаешь думать, не слишком ли ты хорошо живёшь, — объяснил он мне тогда. — Никогда не живи слишком хорошо, парень. Это очень заметно снаружи.
Такого рода мудрость у Стена шла ровным потоком, и вся она была бесполезная и почему-то верная.
— Слушай. — Он дождался, пока я натяну перчатки и наиграюсь, шевеля пальцами просто из удовольствия. — У меня для тебя тут ещё кое-что. Не от меня.
Он полез в сумку и долго в ней рылся, а рылся он так, будто там сто отделений, хотя отделение там было одно.
Вытащил свёрток. Кожаный, перевязанный, размером с ладонь.
— От Бранстака. Велено отдать, когда принесёшь мясо.
Я взял свёрток и некоторое время держал его молча, потому что мне надо было разобраться с двумя вещами сразу, а я так не умею.
Первая вещь: Бранстак что-то для меня заказал. Из города. Через почту. То есть он про меня подумал, и подумал заранее, и это было приятно настолько, что даже неловко.
Вторая вещь: он велел отдать, когда принесу мясо. Не сегодня. Не когда зайду. А когда принесу мясо.
— А зачем такое условие? Он объяснял?
— Объяснял. — Стен снова закрыл глаза. — Пусть, говорит, парень сначала сделает то, за что взялся, а потом получит то, что не просил. Иначе, говорит, у него в голове всё перепутается, и он решит, будто одно за другое.
— Ну, спасибо. Я, между прочим, стою тут и слушаю, как меня воспитывают заочно.
— Ты стоишь тут и слушаешь бесплатно, а я это выслушивал полчаса и с подробностями, — сказал Стен. — И заметь, я тебе даже не всё пересказал. Он ещё про троггов начал. Раз увидел одного трогга, считай, видел всех, а он мне их двадцать минут описывал, каждого по отдельности.
В свёртке лежала руна.
Я не знал тогда, как она называется, и честно скажу, что мне и не сказали. Просто камень, серый, гладкий, с прорезанным знаком, тёплый на ощупь так, как не бывает тёплым камень, пролежавший неделю в почтовой сумке на морозе.
Я стоял у ящика, в новых перчатках, с мокрым пятном на рубахе, и держал в руках первую вещь в своей жизни, которая была моей не потому, что мне её выдали по списку.
— Красивая, — сказал Стен, не глядя. — Не потеряй.
— Она тёплая. Ты знал, что она тёплая?
— Знал. Я её неделю на пузе вёз. — Он зевнул. — Думал сперва, что у меня жар.
Внутрь я пошёл через большие двери, потому что малые с осени не открывались: их подпёрло снегом, подпёрло основательно, и все как-то очень быстро решили, что проще привыкнуть.
По утрам в Наковальне стоит один общий гул. Кто-то ест, кто-то ругается, у дальней стены сушат на верёвках всё, что вчера намокло, и поверх этого идёт кузня. Стены у нас внутренние, тонкие и, если честно, условные. Жить в одном доме с кузней это как жить с очень трудолюбивым соседом, у которого не кончается ни работа, ни сила.
Я прошёл насквозь, огибая тех, кто завтракал, и вышел на жар.
Бранстак Калдер сидел в кузне, хотя жрецу в кузне делать нечего.
Он там сидел всегда. Помогать он не помогал: он сидел, потому что в кузне тепло, а тепло он любил больше, чем приличествует дворфу. Тогнус его не гнал: Тогнус вообще никого не гнал, у него для этого не хватало злости, а хватало только стука.
— А, — сказал Бранстак. — Пришёл.
— Пришёл. Мясо отнёс, свёрток получил. Спасибо. Она правда тёплая или мне кажется?
— Правда. — Он даже обрадовался вопросу. — Она у всех тёплая, кто её взял. У кого не берётся, у того холодная, и такому человеку я её просто не даю, чтобы не расстраивать. Садись, чего стоишь.
Я сел на чурбак и вытянул ноги к горну, и вот тут выяснилась третья вещь за утро, и на этот раз неприятная.
Сапог просил каши.
Не то чтобы неожиданно. Он просил её с осени, я его подшивал два раза и оба раза плохо, потому что шить не умею и учиться не собираюсь. Но сегодня он перестал просить и начал требовать: подошва отошла от носка, и в получившуюся щель бодро набился снег, который теперь таял и делал мне внутри маленькое собственное озеро.
— Ага. — Бранстак проследил мой взгляд и поморщился. — Иди на склад, скажешь, я велел. Тебе положены.
— Что положено?
— Сапоги послушничьи, пара. — Он выговорил это ровно, как читают вслух написанное. — Там их целая полка. Никто не берёт.
Тогда я не спросил почему. Вот это, если хотите знать, была ошибка всей осени.
— Ладно. Схожу. Слушай, я у тебя давно хочу одну вещь выяснить, просто случая не было.
— Спрашивай, пока я сижу. Стоя я хуже отвечаю.
— Вот я послушник. Хожу за тобой третий год, читаю, что дашь, делаю, что скажешь. А что я, собственно, умею? Не в смысле похвастаться. В смысле если сейчас вон там, за стеной, кому-нибудь придавит руку, и он заорёт, и все побегут, то я побегу зачем? Что я сделаю такого, чего не сделает Тогнус с тряпкой и ведром?
Бранстак долго молчал.
Он был добрый дворф, вот в чём беда. Добрым дворфам тяжело даются вопросы, у которых есть неприятный ответ, а он этот ответ знал, и я, в общем, тоже знал, и мы оба сидели и смотрели в горн, как будто там что-то происходило.
— Сейчас ты… — Он потёр колено. — Ладно. Сейчас ты сделаешь немного. Меньше, чем тебе хочется. Ты сможешь закрыть кровь и снять первую боль, а это, парень, не мало, потому что человек с закрытой кровью доживает до утра, а человек с открытой не всегда. Остальное будет делать время. Но ты будешь стоять там и держать руки, и вот это важнее, чем ты сейчас думаешь.
— Почему важнее? Руки, положим, и Тогнус подержит.
— Тогнус подержит и уйдёт к своему молоту, потому что у него молот. — Бранстак поднял палец. — А ты не уйдёшь. У тебя нет молота. У тебя есть только он. И он это поймёт быстрее, чем ты, я тебе обещаю.
— А если не пойму я?
— Тогда будет хуже, но не смертельно. — Бранстак поскрёб бороду. — Смотри. Есть две породы наших. Одна думает, что она лечит. Другая знает, что она держит, пока заживает само. Первая порода красивее, живёт веселее и нравится людям больше, только однажды у неё не получается, и она ломается пополам, потому что решила, будто не получилось у неё. А вторую ничего не ломает. Она с самого начала знала, кто тут главный, и это не она.
— И какая порода я?
— Ты пока никакая. Ты книжку не дочитал.
Я обдумал.
— Звучит как утешение, — сказал я.
— Звучит как устройство дела. — Он мотнул головой. — Утешение это когда я тебе говорю, что ты молодец. Ты, кстати, не молодец, ты полгода не открывал вторую книгу, я проверял.
— Она скучная!
— Она скучная, потому что в ней написано, как правильно, а как правильно всегда скучно. Интересно бывает, когда неправильно, и вот тогда за тобой уже приходят. — Он поворошил угли. — И вот ещё что, раз уж мы сидим. Ты держи в голове одну вещь, а лучше запиши.
— Какую?
— Не поворачивайся спиной к Свету. Он может оказаться тем единственным, что однажды тебя спасёт.
Я тогда решил, что это красиво сказано, и всё.
Мне было сорок три года, я сидел с мокрой ногой у чужого горна, и слова «то единственное, что однажды тебя спасёт» звучали для меня примерно как «в Стальгорне, говорят, крыши золотые». Ну, звучали. Мало ли что говорят.
Записывать я, конечно, не стал. У меня и без того было что записывать.
Про список надо объяснить отдельно, иначе дальше не поймёте.
У нас в Наковальне не было никакого порядка на случай беды. Совсем никакого. Если кому-то придавливало руку, начиналось следующее: сначала орал он, потом орали рядом стоящие, потом кто-нибудь бежал искать Бранстака, и вот тут выяснялось, что Бранстак может быть в кузне, а может быть у Грелина, а может быть вообще пошёл посмотреть на озеро, потому что у него такое бывает. И его искали. И находили. Обычно находили.
Я один раз спросил, почему нельзя просто договориться, что в такой-то день до темна за это отвечает такой-то.
Мне ответили, что нас тут семьдесят человек и все на виду.
Ответ, между прочим, честный. Семьдесят человек действительно все на виду. Но беда почему-то всегда случается ровно в ту минуту, когда нужный тебе человек оказывается единственным, кого не видно.
И я завёл себе полоску кожи.
Обрезок, ладони в две, я его выпросил у сапожника, который сам его выкинул. На одной стороне я процарапал имена: кто у нас где живёт, кто когда возвращается, кто у кого спит, если поссорился с женой. Ерунда, конечно. Мальчишеская затея для сорокатрёхлетнего. Но когда прошлой зимой у Хродли начались роды не вовремя, искали не полчаса, а сколько-то там вдохов, потому что я знал, что повитуха ночует у сестры, а сестра живёт с той стороны кузни.
Никто мне за это спасибо не сказал. Меня, если честно, никто про это и не спрашивал: спросили, где повитуха, я сказал, все побежали. Полоску я никому не показывал.
Показывать полоску кожи с чужими именами взрослому дворфу довольно стыдно.
Хотя, если разобраться, стыдного в ней было ровно ноль, а пользы на две зимы вперёд.
Я даже пробовал однажды объяснить это Бранстаку. Зашёл издалека: хорошо бы, говорю, завести общую тетрадь и писать, кто в какой день за это отвечает. Он выслушал очень внимательно, покивал в нужных местах и сказал, что мысль хорошая и надо будет как-нибудь сесть и сделать.
Это было позапрошлой весной.
За мной пришли после обеда.
Прибежал мальчишка от Тогнуса, выпалил, что меня зовёт Грелин, и умчался, не дожидаясь ответа: бегать ему нравилось куда больше, чем разговаривать. Я доел, перемотал ногу потуже и пошёл.
Грелин живёт с северной стороны, в пристройке, которую ему сложили отдельно, когда он приехал. Пристройку у нас звали посольством. Никакого посольства там не было, была одна комната, стол, лежанка и сундук, но название прилипло, а от прилипших названий в Наковальне не избавляются: их просто перестают замечать.
Грелин Белобород ждал меня у себя, и ждал он злой.
Злой Грелин это отдельное зрелище. Он старый, он посланник Сената, он видел такое, о чём в долине никто и не слышал, и когда он злится, то не орёт, а делается очень вежливым и начинает выговаривать слова целиком.
— Гизум, — сказал он. — Заходи. Садись. Я хочу поговорить с тобой о троллях.
— О троллях так о троллях. А что тролли?
— Тролли, — выговорил Грелин, — залезли в мой дом.
Я огляделся. Дом стоял.
— Не сегодня. — Он поймал мой взгляд. — Позавчера. Меня не было, я ходил к Туннелю. Они вошли, потоптались, поели, что нашли, и ушли обратно к себе в Форт, довольные, как будто их пригласили. Забрали, разумеется, всё блестящее. Забрали топорик, который мне не нужен. Забрали кружку, о которой я плакать не стану.
Он замолчал и посмотрел в стену.
— И ещё они забрали… Они забрали мой дневник.
— Дневник… — До меня дошло не сразу. — В смысле записи? Служебные?
— В смысле записи. — Голос у него был очень ровный. — Двадцать один год.
Я не сразу сообразил, а когда сообразил, то у меня, честно скажу, слегка похолодело внутри. Двадцать один год человек каждый вечер садился и писал, что за день было. Не для потомков. Просто потому, что если не записать, то оно пропадает, а он посланник Сената и обязан помнить, кто чего когда просил и что ему на это ответили.
И теперь это лежит в пещере у тролля, который не умеет читать и никогда не научится.
— У кого именно? — спросил я.
— У Грик’нира. Его зовут Грик’нир Холодный, и не спрашивай меня почему, я не знаю и знать не хочу. Он у них там за старшего в ближней норе. Блестящее носит на себе, а всё прочее сваливает в кучу.
— То есть дневник, скорее всего, цел.
— То есть дневник, скорее всего, цел. — Грелин развёл руками. — Пока он им не растопил.
Мы посмотрели друг на друга.
— Я схожу, — сказал я.
— Ты? — Грелин впервые за разговор поднял бровь. — Ты у нас, извини, не боец.
— Я не боец. Но я знаю, что если туда пойдёте вы, то мне потом придётся вас тащить обратно, а вы тяжёлый. Возьмите кого-нибудь и меня в придачу. Я хотя бы пригожусь на обратной дороге.
Грелин подумал. Потом сказал, что это первое разумное, что он слышит с позавчерашнего дня, и что пойдём завтра, и что со мной пойдёт Стен, потому что Стен всё равно идёт в ту сторону.
Стен, узнав об этом, сказал, что он, вообще-то, почтальон.
Потом сказал, что дневник это, конечно, святое.
Потом пошёл точить топор.
Вышли затемно.
Ходу до ближней норы часа полтора вверх, а полтора часа вверх по снегу это ровно то время, за которое человек успевает передумать. Я передумал дважды и оба раза промолчал. Стен всю дорогу тоже молчал, а перед самым входом остановился, посмотрел на меня и объяснил, что если он крикнет назад, то назад это назад, а не «сейчас, я только досмотрю».
Про саму нору мне рассказывать особенно нечего, и не потому, что я скромничаю.
Я её толком не видел.
Я видел спину Стена, потому что мне велено было идти за спиной Стена и оттуда не высовываться. Я видел низкий свод, с которого капало. Видел, что тролли внутри мельче, чем я думал, и злее, чем я думал, и что их больше, чем говорил Грелин, и что Стен это понял на два вдоха раньше меня и уже разворачивался.
Дальше был шум.
Я потом много раз пробовал вспомнить тот шум по порядку и ни разу не смог. Помню отдельные куски, и куски не складываются: чьё-то дыхание совсем рядом, хруст, я упал на колено и почему-то очень отчётливо подумал про перчатки, что вот они, новые, а я ими сейчас в этой жиже. Помню, что орал. Не от храбрости. Просто орал, потому что все орали.
Помню, как Стен сказал мне в ухо очень спокойно: «Назад пошёл», и я пошёл назад, и это оказалось единственным, что я в тот день сделал правильно с первого раза.
А потом всё кончилось, и мы стояли снаружи на снегу, и я держал в руках кучу блестящего барахла, из которого мне было нужно ровно одно.
Дневник был цел. Разбух, обложка пошла волнами, но цел.
У Стена была рассечена рука выше запястья.
Я это увидел не сразу, потому что он держал её как обычно, и по нему вообще никогда ничего не поймёшь. Увидел, только когда снег под ним начал делаться розовым.
— Стой! Стой, стой, сядь.
— Да ерунда! До Наковальни дойду.
— До Наковальни ты дойдёшь, я не спорю. Ты и до Стальгорна дойдёшь, ты упрямый. Сядь, я сказал.
И он сел, что меня удивило больше всего за весь день.
Я стянул с него рукав, и посмотрел, и понял, что это действительно ерунда, и что он был прав, и что я сейчас всё равно буду делать то, что умею, потому что мне сорок три года и это первый раз, когда кровь идёт у человека, который сидит и ждёт меня.
Руки у меня тряслись. Об этом обычно не пишут.
Я положил их на рассечённое место, и закрыл глаза, и попросил, и оно пошло.
Не так, как в книжке. В книжке написано ровно и красиво, а на деле это похоже на то, как продавливаешь пробку в бутылку: сначала не идёт, не идёт, не идёт, а потом вдруг проваливается и уже течёт само. Под ладонями стало горячо. Стен дёрнулся, но не отнял руку.
Кровь остановилась.
Я убрал ладони и посмотрел. Края были стянуты, розово и некрасиво, но стянуты. Дойдёт, зарастёт, останется белая полоса.
Мы посидели молча.
— Больно было? — спросил я.
— Горячо. — Стен смотрел на руку. — Как будто кто-то изнутри. — Он повертел рукой, потом сжал и разжал кулак, потом посмотрел на меня. — Слушай, а ты… — Он сжал и разжал кулак ещё раз. — Ты давно так умеешь?
— Не знаю. Сегодня, наверное… Раньше не приходилось, если честно.
— Понятно. — Он подумал. — Тогда я тебе вот что скажу, а ты не зазнавайся. Я в Туннеле хожу восемь лет. Меня рвали трижды. Первый раз я полз, второй раз меня несли, третий я сам дошёл и потом месяц не разгибал спину. И знаешь, чего мне все три раза не хватало?
— Чего?
— Чтобы кто-нибудь сел рядом и не ушёл, пока не станет ясно. — Стен встал и подобрал сумку. — Оно, знаешь, лечит отдельно.
До Наковальни шли долго. Стен всю дорогу говорил, что он в полном порядке, и поэтому шёл медленно.
На середине склона он остановился и стал поправлять сумку, которая в этом не нуждалась. Я тоже остановился и сделал вид, что запыхался.
Долина лежала под нами вся целиком, от Туннеля до озера. Дым из Наковальни шёл прямо вверх. У воды кто-то стоял с удочкой, и я даже знал кто, потому что там всегда стоял один и тот же и всегда с одинаковым успехом.
Ни осады. Ни пожара. Ни дурных знамений. Тролли залезли в дом и утащили кружку, волки жирные, кабанов столько, что охота перестала быть удовольствием. Долина занималась своими делами, и дел у неё было ровно на один день вперёд.
— Пошли. — Стен тронулся первым. — А то тут красиво, и я сейчас сяду.
Дошли уже в темноте. Стен свернул к себе, я к себе, и день по-хорошему должен был на этом кончиться.
Дневник я всё-таки отнёс в тот же вечер, хотя мог бы и утром. Просто не хотелось спать, когда он лежит у меня в изголовье.
Он его взял, положил на стол, разгладил ладонью волнистую обложку и ничего не сказал. Ни спасибо, ни как вы там, ни даже что там с троллями. Просто сидел и гладил.
Я подождал сколько положено и пошёл к двери.
— Гизум.
— Да?
— Я запишу. — Грелин уже тянул к себе перо. — Про сегодня. Что ходили и принесли.
— Ну, запишите.
— Ты не понял. — Он уже открывал дневник и искал чистое. — Я запишу твоё имя. Оно там будет.
Я сказал что-то вроде «спасибо» и вышел, и всю дорогу до своего угла шёл почему-то очень быстро, хотя торопиться было совершенно некуда.
На склад я пошёл на другой день, и пошёл из упрямства: нога за ночь в мокром сапоге сделалась синеватой и требовала уже не починки, а решения.
Склад у нас это чулан за кладовой, и заведует им дворф, у которого, кроме склада, есть ещё три занятия, и склад среди них последнее.
Сапоги мне выдали.
Полка была полная, как и обещали. Кладовщик снял верхнюю пару, не глядя, сверил что-то в своей бумаге, кивнул и пошёл дальше по своим делам, а я сел прямо там и натянул.
Сапоги были велики. Сильно, на два размера, так, что нога в них ездила, как камень в ведре.
Я поднял голову, чтобы сказать об этом, но кладовщика уже не было.
Я посидел, подождал, не вернётся ли. Не вернулся.
Тогда я походил в них по складу, попробовал так, попробовал этак, а в конце концов намотал на ногу тряпку, которую нашёл там же. Стало не лучше, стало по-другому: нога перестала ездить, зато начала преть.
Полка над головой была полная. Шесть или семь пар, аккуратно, носками наружу.
Тогда мне это показалось запасливостью.
Остаток дня я проходил в них по долине и к вечеру почти перестал думать о ногах, потому что человек привыкает ко всему быстрее, чем готов в этом признаться.
Свою полоску кожи я достал вечером, когда все улеглись.
Огарок у меня был короткий, писать при нём неудобно, и царапать надо мелко, потому что кожа кончается, а имён в долине не кончается никогда.
Я нашёл свободное место с краю, рядом с повитухой и её сестрой.
«Стен Крепкая Рука. Правая рука, выше запястья. Зима».
Глава 2. Горячий эль
Сапоги я разнашивал третий день.
Способ известен ровно один: ходить в них, пока они не решат, что я им подхожу. Тряпку я перематывал утром и в обед, к вечеру она сбивалась комком под пяткой, и я шёл, кренясь на правый бок, как телега, гружённая не с той стороны. Долину нашу обходят за день дважды. Я обходил.



