- -
- 100%
- +
Андрей, одержимый немой летописец, наблюдал за медленным, мучительным угасанием света в ее глазах. Зеркала души, некогда пылавшие живым огнем, улавливавшие мимолетный танец солнечного луча на пылинке или глубокий оттенок сумерек, теперь превратились в мрачные глубины. Взгляд ее скользил сквозь них, не задерживаясь ни на Андрее, ни на плотном полотне яви; все сущее обратилось в призрачную дымку. Мелодия ее смеха, прежде хрустальным звоном рассыпавшаяся в солнечном свете, ныне умолкла. Она растворилась в безмолвии, изредка прорываясь сквозь пелену отчуждения горькой, полынной усмешкой, кривившей уголки тонких губ.
Он цеплялся за ускользающую нить, простирая руки к безмолвной пропасти, пытаясь удержать уже обратившееся в прах. С наступлением сумерек, с удлиняющимися тенями, поглощающими остатки дневного света, он, призраком надежды, вопрошал, пытаясь пробить стену невидимого отчуждения:
– Как прошел твой день, дитя света?
В ответ ему доставались обрывки слов, лишенные плоти и души: «Как обычно», «Нормально», – или гнетущее, всеобъемлющее молчание, смолистое, тушившее последние искры общего мира. Эфемерные нити бытовых бесед, сплетенные из мельчайших частиц повседневности – о капризах погоды, о шепоте ветра за окном, о тщетных заботах мирских, – служили хрупким, изъеденным временем мостом, перекинутым над бездной разъединения. Каждая доска моста скрипела под тяжестью умолчаний, предвещая неминуемый обвал.
Андрей ощущал отмирание незримых корней ее доверия, некогда питавших его дух, в бесплодной почве разочарования. Вера в него – создателя, способного сотворить миры, и спутника, призванного разделить с ней путь, – рассыпалась в прах, оставляя после себя горечь пепла. Безмолвная катастрофа отражалась в ее отстраненности, в ускользающем взгляде, уклоняющемся, как испуганная лань, от встречи с его взором при касании темы священнодействия искусства или собственных, ныне увядших, творческих усилий. Для нее он, некогда сияющий маяк, указывавший путь к бескрайним просторам воображения, превратился в мрачный обелиск покорности, в живое воплощение предательства идеалов, скрепивших их души. Он, бывший для нее Прометеем, несущим огонь вдохновения, зажигавшим искры дерзких экспериментов, теперь представал перед ней заблудившимся путником с угасшей внутренней навигационной звездой, со стертыми ориентирами в тумане бесплодных поисков. Потеря, внутренняя пустота отзывались в ее душе нестерпимой болью, отталкивая ее от него силой, способной разорвать крепчайшие узы. В редкие, мучительные мгновения, при случайном пересечении их взглядов, подобных двум потерянным кораблям в тумане, в бездонной глубине ее глаз Андрей читал безмолвный, сокрушительный приговор: «Как же я могу верить в твое искусство, в твою душу, если твой собственный дух утратил веру в себя, если твой компас указывает лишь в бездну отчаяния?»
Мир, некогда созданный для Николь из трепетных нитей чародейства, из незримых, но осязаемых касаний чуда, ныне обернулся бледной, выцветшей панорамой, лишенной глубины и объема, ветхим гобеленом, утратившим все краски. Алтарные огни закатов, прежде возжигавшие в ее душе священный трепет, теперь гасли, не оставляя и искры. Игра света, мимолетно танцующая на извивах вековых кирпичных стен, или причудливые архитектурные изыски облаков, плывущих по небесной тверди, более не пленяла ее взора, став безразличными, плоскими тенями на холсте бесчувственного бытия. Всякий оттенок, некогда живой, обернулся пепельной вуалью, окутавшей ее существо плотной, безвоздушной пеленой бессмысленности, и она, погруженная в оцепенение, была древней, усталой душой, несущей на согнутых плечах незримое, нестерпимое бремя скорбей и обманутых надежд мира.
– Посмотри, какая радуга после дождя! – однажды, пытаясь пронзить завесу ее отчуждения, воскликнул Андрей, указывая на окно, за которым мост из семицветного сияния, перекинувшийся через влажный воздух, обещал примирение небес с землей. Она мельком скользнула по нему взглядом, не задерживаясь ни на одном оттенке, и, не поворачивая головы, произнесла, отрезая нить последней связи: – Преломление света. Банальная оптика. Ничего, что стоило бы созерцания. – В ее голосе, лишенном тени былой горечи или жгучей злости, звучала ледяная, пожирающая пустота, вонзившаяся в сердце Андрея острее любого клинка, рассекая незримые узы общего мира и оставляя после себя кровоточащую рану бессилия.
Андрей, сжимаемый тисками отчаяния, ощущал ее скрытое стремление вырваться из удушающей темницы духа, но ее попытки напоминали порхание мотылька, обреченного на гибель у стекла – слабые, хаотичные, лишенные подлинной силы. Иногда он заставал ее сидящей часами у окна, ее взгляд, подобный потухшему маяку, устремленный в даль, был пуст, не отражавший ни проблеска мысли, ни живого образа. Порой она, охваченная внезапным порывом, начинала с методичной, отчаянной сосредоточенностью переставлять книги на полке или протирать пыль с давно забытых, потерявших историю сувениров, совершая рутинные действия с ритуальной тщательностью, надеясь, что восстановление порядка в осязаемом мире магическим образом исцелит хаос, бушующий в собственной душе. Но каждый раз случалось мимолетное отвлечение, тонкая, прозрачная вуаль, ненадолго скрывающая глубочайшую пустоту.
Ее кризис был не угасанием вдохновения, не творческим застоем; он был глубже, корневее – полное отсутствие смысла, эхом отдающееся в каждом уголке ее бытия. Смысла в жизни, теперь казавшейся чередой бессмысленных дней; в любви, обернувшейся призраком прошлого; в творчестве, некогда питавшем ее, а теперь иссохшем до костей. Она не могла творить, ибо не видела, зачем вновь прикасаться к кистям, зачем облекать хаос в форму. Чтобы вновь вдохнуть жизнь в творения, ей предстояло сначала найти утраченный смысл, собрать по крупицам осколки души, острые, как грани разбитого зеркала, рассыпавшиеся в прах под тяжестью разочарований. Но пока она бродила по осколкам прежней жизни, не зная, с чего начать, и чувствовала, как с каждым днем пустота внутри нее растет, расширяется, безжалостно поглощая последние, хрупкие крохи надежды, подобно черной дыре, затягивающей в себя свет и время.
Их совместное бытие обратилось ныне в тщательно отточенный, оттого призрачный ритуал, каждодневную литургию опустошения, каждое движение – эхо давно угасшего смысла. Завтраки, некогда искрящиеся мгновениями обмена мыслями и чувствами, теперь тонули в бездонной тишине, нарушаемой хрустальным лязгом столовых приборов, отзывавшимся в пространстве колокольным звоном по ушедшей эпохе да шелестом газетных страниц. Андрей рассеянно листал их, не вникая в типографскую вязь; строки служили ему непроницаемой завесой, избегающей столкновения с бездной чужих глаз.
Его утреннее «Доброе утро», с фальшивой нотой в траурной мелодии, звучало неестественно бодро, как заклинание, изгоняющее призраков реальности, убеждая самого себя в неоспоримой нормальности погребального шествия их дней. В ответ Николь издавала приглушенный, неслышный звук, роняла вязкое «Угу». Ее взгляд, пригвожденный к чашке с остывшим, как чувства, кофе, поглощался бездной, отражавшейся в темной, застывшей глади напитка. Ее плечи, некогда горделиво расправленные в вихре творческого спора о Ван Гоге или Пикассо, теперь хрупко ссутулились, движения тягучи и медленны, каждый жест требовал неимоверных усилий, сизифова труда, преодолевающего невидимую тяжесть бытия. Она стала неуловимой тенью женщины, некогда сгоравшей от внутреннего пламени, искрившейся энергией, способной зажечь звезды.
Вскоре хрупкие осколки былой вежливости, последние, обветшалые бастионы приличия, рассыпались в прах, унося остатки человеческого тепла. Слова, некогда сплетавшие невидимые нити между их душами, исчезли из разговоров, растаяв в воздухе, сделав его тяжелым, насыщенным безмолвием, ощутимым. Дом, некогда наполненный живым эхом споров и звонкого смеха, обратился в святилище оглушительной тишины, храм, где вместо молитв звучало эхо пустоты. Андрей перестал произносить неестественно бодрое, фальшивое «Доброе утро», Николь уже не отзывалась приглушенным «Угу». Этот обреченный акт контакта канул в Лету; любые, минимальные попытки установить связь оборвались, словно натянутые до предела струны.
Пентхаус, приобретенный Андреем с наивной надеждой, задуманный как их личная цитадель, с одной комнатой, превращенной в роскошную, современную мастерскую для Николь, должен был стать оплотом творчества, нерушимой любви, колыбелью созидания и нежности. Он обернулся для них Стеклянным домом – прозрачным, абсолютно непроницаемым, кристальной тюрьмой. Каждый видел другого сквозь незримые грани, не достучавшись до души; отражения скользили по холодным поверхностям, не касаясь истинного существа. Кисти Николь, некогда танцевавшие по холсту, не написали там ни единой картины. Она выкатила огромный безмолвный мольберт с девственно чистым пустым полотном в центр гостиной – обелиск немоты, – ежедневно созерцая бесплодие и творческое угасание. Она демонстративно заперла дверь в мастерскую на тяжелый замок, превратив ее в мавзолей несбывшихся замыслов. Отказ от искусства стал вызовом, манифестом отчаяния, немым упреком, застывшим в пространстве, эпитафией на могиле общей мечты.
Вслед за словами, растворившимися в эфире отчуждения, ушли и взгляды. Глаза, некогда встречавшиеся с жадным любопытством или нежной привязанностью, теперь скользили мимо, словно тени, опасаясь случайного столкновения, способного обнажить кровоточащие раны былой близости. Они перестали замечать друг друга как собеседников и как физические сущности, растворившись в невесомости. Андрей мог пройти мимо Николь, стоящей у окна, силуэтом, обрамленным светом заката, частью пейзажа или безмолвным предметом мебели, не зафиксировав ее присутствия, не заметив ее боли. Николь, в свою очередь, слышала его шаги в коридоре, отзвуки чужой жизни, но мозг отказывался регистрировать их как перемещение мужа, отторгая саму идею связи. Они существовали в параллельных мирах, разделенных невидимой, непроницаемой стеной отстраненности, эфирной преградой, сквозь которую не пробивался ни луч тепла, ни шепот надежды.
Их судьбы, некогда сплетенные из нитей страсти и вдохновения, ныне превратились в призрачный, тщательно выстроенный ритуал, лишенный живого дыхания, подобный древней церемонии, утратившей сакральный смысл. Каждое утро, прежде озаренное предвкушением нового дня, теперь разворачивалось как молчаливый спектакль на обширной, холодной сцене кухни, где Андрей машинально наполнял чашу темным, горьким эликсиром, источающим иллюзорный аромат ушедшего тепла, а Николь, с неторопливой грацией, отламывала ломтик поджаренного хлеба, не поднимая глаз, боясь встретиться с его взглядом. Разрыв между ними, некогда наполненный незримыми мостами понимания, превратился в непроходимую глушь невыраженных мыслей, не рождавших ни вопросов, ни предложений, ни даже угасающего эха минувшего присутствия, лишь леденящий вакуум, поглощающий любые порывы.
Тонкий, хрустальный перезвон столовых приборов, отдающийся от глянцевых поверхностей, и приглушенный шелест газетных страниц, по которым Андрей скользил блуждающим взглядом, воспринимая форму, но игнорируя суть и избегая ее взгляда, нарушали тягостную тишину, становясь ее единственными, механическими аккомпанементами. Николь же, ссутулив плечи, неся на них скрытую ношу мира, продолжала вглядываться в темную, остывшую гладь кофе, где проступало ее измученное лицо. Любое ее неспешное движение преодолевало сопротивление тяжких оков, выкованных из отчаяния и усталости; гравитация печали сковывала ее члены, превращая простой жест в неимоверное усилие.
Сумерки, сгущающиеся над городом, приносили еще более густую пелену нереальности, окутывая их вечера эфирной, неуловимой тоской. Ужин, когда их траектории совпадали за обширным столом, становился обрядом разделения, где каждый на своем полюсе отчуждения вкушал пищу, утратившую вкус, в окружении звенящей пустоты, заполненной отзвуками одиноких мыслей. Нередко один, возвращаясь в опустевший пентхаус, обнаруживал холодный след чужого, недавнего присутствия – пустую тарелку, оставленную на массивном, лощеном столе, немой укор, свидетельствующий о том, что другой уже растворился в глубинах дома, унеся с собой последние крупицы тепла.
Даже ложе, когда-то священное пристанище объятий, сплетавших тела воедино и рождавших шепотом звезды, теперь являло собой два отдельных острова, неприступно возвышающихся над безбрежным, ледяным океаном невысказанных слов, нечувствительных касаний и замерших эмоций. Соленые воды забвения навсегда разделили их берега. И пентхаус, воздушная цитадель, некогда задуманная как оплот творчества и нерушимой любви, ныне обернулся ареной скрытых сражений, мрачным склепом несбывшихся надежд, хранившим в каждом уголке и на любой отполированной поверхности отпечаток затаенных обид, немые стоны, замурованные в его стеклянных стенах. Дни, серые, однообразные нити, нанизывались друг на друга, образуя бесконечную цепь бесплодных мгновений, четки забвения. Каждый новый рассвет, проливающий холодный, равнодушный свет сквозь панорамные окна, усиливал ощущение удушающего вакуума, сжимающего горло незримой петлей, углубляя разрыв между ними до невыносимой пропасти отчуждения. Они были чужими, утратившими связь, превратившись в призраков друг для друга, в эфирные тени, бесшумно скользящие по гладким поверхностям покинутой оболочки, некогда бывшей их домом, а теперь ставшей безмолвной, стеклянной темницей, возведенной для двух изолированных душ, обреченных на вечное скитание в пучинах отчаяния, где лишь эхо угасающей надежды служило единственным спутником.
***
Утро в Стеклянном Доме – холодном, прозрачном саркофаге, вознесшемся над городом и отражающем в бесчисленных гранях чужое, отстраненное солнце, – не растворилось, нет, оно никогда не имело той субстанции, чтобы растворяться, оно просто не было, не оставив после себя ни тепла, ни даже отголоска тепла, ни отголоска воспоминаний, ибо что есть воспоминание без тепла, без жизни, без боли? Лишь прохладный, ледяной воздух, густой, вязкий, осязаемый, наполненный отзвуками, осевшими пылью на невидимых полках души, – отзвуками нерожденных и давно умерших – висел в пространстве. Андрей, ощущавший себя не призраком, но чем-то еще более пустым, отделился от стола, оставив нетронутым бессмысленный завтрак, и двинулся к выходу. Каждый его шаг был беззвучен и безволен, словно у марионетки с оборванными нитями, движимой остаточной инерцией. За ним осталась Николь – не тень, требующая источника света, а зияющий провал, полнейшее отсутствие его. Она была погружена в собственный параллельный вакуум, воздух которого, если таковой и существовал, казался еще более разреженным и безмолвным, чем окружающий, а каждый вздох отзывался эхом ее небытия.
Шаг за шагом, неумолимо, с той же бесцельной настойчивостью, с какой вода точит камень, Андрей покидал стерильную чистоту пентхауса, чьи поверхности, отполированные до зеркального блеска, отражали его собственную безжизненную бледность, и спускался в утробу города, распластавшегося внизу, бесконечного, бездушного, спящего гиганта из бетона и стали, чье дыхание ощущалось в едва уловимой вибрации под ногами. Он не шел на работу – той работы, которая когда-то, в забытом прошлом, в той другой жизни, когда слова еще имели вес и смысл, определяла его, давала ему форму и имя, – больше не существовала, она растворилась, рассыпалась в прах, унесенная безликим потоком времени, как и многое другое, как и его собственная воля, его собственное желание существовать. Он просто шел, позволяя ногам нести его по улицам, мимо холодных стеклянных фасадов, возвышавшихся над ним, слепых и равнодушных, подобно тысячам глаз умерших богов, чьи зрачки, отражая его собственное безразличие, множились в бесчисленных, мерцающих поверхностях, создавая бесконечный, повторяющийся кошмар его собственного опустошения. Город был лабиринтом из бетона и стали, огромным, безжалостным механизмом, бесконечным повторением одних и тех же форм, где каждый поворот, каждый изгиб улицы, глубже запутывал, затягивал в свою воронку, не предлагая ни выхода, ни даже намека на направление, лишь обещание вечного блуждания по его бездушным артериям.
Безвольные шаги привели его к кафе – к тому самому, где когда-то, в другой жизни, в том далеком, мифическом прошлом, когда воздух был пронизан обещаниями, а каждый вдох был наполнен предвкушением, слова рождались из него потоком, неиссякаемым, бурлящим, и идеи обретали форму на страницах его блокнотов, становясь осязаемыми, реальными, высеченными из камня, где каждая строчка – отголосок собственной еще не угасшей души. Запах кофе и свежей выпечки, некогда манящий, зовущий, обещающий утешение, казался фоновым шумом, неспособным пробиться сквозь толщу его отчуждения, сквозь ту плотную, непроницаемую мембрану, отделявшую его от мира, от любого, даже самого слабого, отголоска жизни. Он заказал черный кофе, смолянистый, густой, горечь которого была единственным ощутимым, единственным, способным пронзить толщу его онемения, и сел за привычный столик у окна, к которому приросла его собственная угасшая тень. Ноутбук открылся. Экран вспыхнул слепящей белизной: распахнувшаяся бездна, чья пустота была невыносима, но курсор, маленький, отчаянно мерцающий огонек в этой безжизненной пустоте, пульсирующий, как последний удар умирающего сердца, оставался единственным движением, единственным свидетельством жизни, которой не было. Слова не шли. Они покинули его, оставив пустыню в голове, выжженную солнцем отчаяния, где некогда бушевали идеи, а теперь лишь пески забвения, гонимые ветром небытия, шептали о былом и о том, чего больше никогда не будет.
Андрей, сам ставший бледной, безвольной оболочкой, пригвожденной к стулу, и его сознание, до сей поры погруженное в непроницаемую тьму – в тот склеп, где покоились обломки забытых надежд и обещаний, – медленно, с невыносимым, скрипучим усилием оторвал взгляд от невидимой точки на столешнице, от того безжизненного, зеркально-бездушного пространства, где он видел собственное отсутствие, и позволил ему скользнуть по мутным, холодно-блестящим поверхностям кафе, по тусклым отблескам хрома и стекла, по тому, что некогда, в иной канувшей в бездну памяти жизни, именовалось миром, а теперь было декорацией, фоном для его собственного распада.
Там, за завесой его пустоты, двигались фантомы и тени, еще более нереальные, чем он сам. Они еще верили в собственное существование, в ту иллюзию цели, гнавшую их вперед по безликим улицам, по лабиринтам личных надежд и погребенных мечтаний: студенты со склоненными над мерцающими экранами головами, прикованными к темным водам цифрового забвения; лица, еще не тронутые морщинами отчаяния, но уже отмеченные печатью той универсальной скуки, подобно ядовитому газу проникавшей в самые потаенные уголки души, выжигая там последние ростки живого. Деловые люди в безукоризненно скроенных костюмах, служивших еще одной маской, скрывающей под собой ту же пустоту, что и у него; их движения – резкие, отточенные, но лишенные смысла, словно у марионеток, нити которых дергает невидимая, безразличная рука судьбы, – спешили куда-то, но не зная куда, поскольку путь был бесконечным повторением одного и того же, без начала и конца, без цели и искупления. Или просто случайные прохожие, зашедшие за очередной дозой кофеина, этого горького нектара, на мгновение отгонявшего призраков бессмысленности, но не способного заполнить ту бездну, зевавшую в каждом из них, в каждом, кто дышал этим воздухом, кто ступал по этой земле, кто был приговорен к бесконечному существованию.
Он искал в их глазах, в тусклых колодцах, отражавших свинцовое небо над городом, а не свет внутренней жизни, хоть что-то – искру, нет, не искру, ведь искра предполагает возможность пламени, – а лишь слабый, едва уловимый отблеск прежней жизни, то пульсирующее, болезненное ощущение, придавающее смысл каждому вздоху, каждой мысли, – тень страсти, той безумной силы, способной разорвать завесу безразличия, отблеск цели, того далекого, мерцающего маяка, указывавшего путь сквозь туман небытия, – нечто, способное разбудить его, Андрея, вырвать из его собственного оцепенения, из той непроницаемой, ледяной скорлупы, ставшей его тюрьмой и его последним прибежищем, но он видел лишь отражение своей усталости, той вселенской, невыразимой усталости, пронизывавшей каждую клеточку его существа, универсальную печать равнодушия, которая окутывала их всех, превратив толпу в единую, безликую массу, в безмолвное, медленно движущееся стадо, бредущее к неминуемой, безликой пустоте.
Сквозь туман собственного отчаяния, сквозь монотонный гул кафе, сквозь безликое, медленно движущееся море человеческих теней, взгляд Андрея, до сей поры бесцельно блуждавший, был притянут. С неумолимой, физической силой, сравнимой с той, с какой ржавый якорь, забытый на дне, вдруг подхватывает зов прилива и стремится к поверхности, взгляд Андрея зацепился за молодую девушку, сидевшую в дальнем углу, пристроившуюся за маленьким столиком, словно островок живого, еще не поглощенный этой серостью. Ее присутствие сотрясало сам воздух, наполняя его неведомой, забытой вибрацией. Растрепанные рыжие волосы – бунт красок, яростная вспышка охры и ржавчины – были вызовом серости дня, безумным пламенем, горящим, но не сгорающим на фоне безжизненного, отполированного до бесчувствия мира. Погруженная в свой блокнот, небольшой, истертый временем артефакт, она творила. Страницы, исчерченные знаками, свидетельствовали о ее неистовом, безудержном порыве. Пальцы, испачканные чернилами, помеченные, запятнанные священной грязью творчества, быстро, с лихорадочной, неутомимой энергией, скользили по бумаге, оставляя живой, пульсирующий след мыслей и чувств. Глаза – большие, выразительные, глубиной не отчаяния, а страсти – горели ярким, лихорадочным огнем. Это внутреннее, неукротимое пламя разжигало в ней жизнь, гнало ее вперед, к осязаемой цели, ей одной ведомой. Она писала, нет, создавала с первобытной, безжалостной силой, подобной извержению вулкана или прорыву реки, веками точившей камень, нового русла. Эта энергия, живая, бьющая ключом страсть, ощущалась осязаемо, вибрируя в воздухе, касаясь его, Андрея, сквозь толщу собственной, непроницаемой отчужденности, словно едва уловимый, но различимый пульс забытой мелодии.
И тут, словно из ниоткуда, над ее хрупкой фигурой нависла громоздкая тень. Андрей, завороженный ее сосредоточенностью, вздрогнул. К столику, нарушая незримую границу ее уединения, подошел плотный мужчина лет пятидесяти, в дорогом, но несколько помятом пиджаке, с лицом, выдающим привычку к неограниченному комфорту и отсутствию возражений. От него исходил резкий запах дорогого одеколона и легкий, но неприятный флер самодовольства.
Мужчина постучал массивным перстнем по столешнице, прямо рядом с ее блокнотом. Звук был слишком громким, слишком настойчивым для тихого гула кафе.
– Деточка, – произнес он, не дожидаясь, пока она поднимет взгляд. Его голос был низким, но с нотками раздражения, будто он уже устал ждать. – Ты тут долго еще свои каракули выводить собираешься? Мне этот столик приглянулся. У окна, свет хороший.
Девушка, не отрываясь от страницы, лишь чуть заметно повела плечом. Ее пальцы не дрогнули, чернила продолжали течь по бумаге. Это было не пренебрежение, а полная, абсолютная поглощенность процессом.
– Занято, – наконец, произнесла она, не поднимая головы. Голос ее был ровным, без тени страха или агрессии, но с отчетливым, едва уловимым металлическим оттенком, который, как Андрею показалось, мог принадлежать человеку, привыкшему стоять на своем.
Мужчина усмехнулся, явно не ожидая такого отпора. Он оперся рукой о спинку соседнего стула, наклоняясь ближе.
– Занято? – повторил он, его голос стал чуть громче. – Кафе, милочка, общественное место. И столик тут не твой личный кабинет. Я вот вижу, ты сидишь одна, чайник твой давно остыл, а столик пустует.
Андрей почувствовал, как в нем самом что-то напряглось. Он ожидал, что она сейчас смутится, начнет извиняться или поспешно собирать вещи. Но девушка сделала нечто иное. Она медленно, почти церемонно, закончила фразу, поставила точку, затем отложила ручку. Только после этого она подняла свои большие, огненные глаза. В них не было ни капли испуга, лишь спокойная, почти ледяная решимость, обрамленная буйством рыжих ресниц.
– Пустует, говорите? – ее взгляд скользнул по его дорогому пиджаку, задержался на перстне, затем вернулся к его глазам. – Что ж, для вас, возможно, он и пустует. Для меня же он заполнен. Моими мыслями. Моими словами. Целыми мирами, которые я сейчас создаю. И, поверьте, эти миры занимают куда больше места, чем вы можете себе представить.
Мужчина на мгновение запнулся. Его самодовольство дало трещину. Он не привык, чтобы ему отвечали столь… необычно.




