- -
- 100%
- +
– Да ладно тебе умничать, – проворчал он, пытаясь вернуть себе инициативу. – Неужели нельзя просто пересесть? Я готов, так и быть, оплатить твой кофе.
Девушка медленно покачала головой, и рыжие пряди разметались вокруг ее лица, словно живое пламя.
– Вы не можете оплатить то, что я делаю. И не можете оплатить мое время. Мое вдохновение, – она подняла блокнот, прижимая его к груди, словно щит. – Этот столик – моя крепость. А вы, сударь, незваный гость. И я не собираюсь сдавать свои позиции.
Последние слова прозвучали не как вызов, а как констатация факта. С такой незыблемой уверенностью, что даже шум кафе, казалось, притих, впитывая каждое слово.
Мужчина побагровел. Он открыл рот, чтобы что-то возразить, но слова, казалось, застряли у него в горле. В ее глазах не было злости, но была такая непоколебимая сила, что он, привыкший давить авторитетом, оказался бессилен. Он понял, что перед ним не просто хрупкая девушка, а стена. И эта стена не сдвинется.
С досадой фыркнув, он резко отвернулся и, не оглядываясь, поспешно зашагал к другому столику, подальше от ее «крепости».
Девушка, не проронив больше ни слова, вернулась к своему блокноту. Ее пальцы, испачканные чернилами, вновь заскользили по бумаге, с той же лихорадочной, неутомимой энергией. Ее глаза снова горели тем внутренним, неукротимым пламенем. Казалось, эта небольшая стычка подлила масла в огонь ее творчества, сделав ее еще более сосредоточенной, еще более неуязвимой.
Андрей, наблюдавший за всем этим, почувствовал, как что-то внутри него сдвинулось. Завеса отчуждения, окутывавшая его, на мгновение рассеялась. Он увидел не просто девушку, а силу. Не бунтующую, но непоколебимую. Не агрессивную, но абсолютно уверенную в своем праве на существование и творчество. Ее стойкий характер, проявившийся в этой обыденной ситуации, был подобен молнии, рассекающей мрак, обнажая истинную, пылающую сущность этого «островка живого». Она не просто писала; она защищала свой мир, свои идеи, свою страсть. И в этом была такая мощь, что Андрей впервые за долгое время почувствовал не отчаяние, а едва уловимый, но отчетливый толчок – возможно, это был пульс той самой забытой мелодии, которую он искал.
Глубоко, до самых основ своего онемевшего, безжизненного существа, Андрея пронзил легкий, но острый, болезненный укол зависти. Древняя, первобытная, она представляла собой желание обладать, мучительную тоску по утраченному, по некогда бывшему, ныне безвозвратному. Зависть к ее способности чувствовать, к умению воплощать мысли в слова – в живые, дышащие сущности, которые когда-то, в другой жизни, стали его дыханием, его голосом, его правом на бытие. Возможно, было и нечто еще – едва уловимое, зыбкое ощущение: где-то там, за завесой его безразличия, за непроницаемой стеной, им самим возведенной вокруг себя, еще теплится крошечная, упрямая искра. Не пламя, нет, а слабый, мерцающий уголек, быть может, способный откликнуться на этот чужой, но до боли знакомый огонь, на призыв к жизни, доносившийся из угла, из точки, не погасившей свет, не знавшей ночи.
Пока Андрей, подобный древнему, истертому камню, медленно, незаметно растворяясь в безразличных потоках города, брел по улицам, его шаги, глухие, неразличимые в общем рокоте мегаполиса, были эхом угасшего импульса. Николь, облаченная в безупречный, но безликий костюм, ставший для нее жестким панцирем, выкованным из чужих ожиданий и ее тщательно оберегаемого безразличия, двигалась с той же механической, сомнамбулической точностью к галерее – зданию с каменными стенами, впитавшими в себя не только пыль веков, но и отголоски бесчисленных, забытых шепотов и молений. Это место, некогда, в той другой жизни, было ее убежищем, ее святилищем, ее последним, незыблемым оплотом против наступающей тьмы, где каждый мазок кисти, каждая линия, высеченная на холсте чужой рукой, становились для нее источником вдохновения, болезненным, животворным уколом, пробуждавшим в ней саму суть ее творческого бытия, где она находила отклик в чужих творениях, тех исповедях, пробиваясь сквозь слои краски и лака, достигавших самых потаенных уголков ее души, заставляя сердце биться в унисон с ушедшими, но все еще пульсирующими ритмами чужих страстей. Теперь же она шла туда не творить: источник ее вдохновения иссяк, оставив после себя выжженную, безжизненную пустыню, не искать – что можно найти там, где все уже потеряно, где сама идея поиска стала бессмысленной, – а раствориться среди чужого искусства, среди громогласного хора чужих голосов, чужих судеб, которые, как она знала с полной, невыносимой ясностью, больше не отзывались в ее душе ни единой нотой, ни единым, едва уловимым эхом, оставив ее наедине с холодной пустотой, зияющей внутри.
Залы галереи, высокие, устремленные ввысь, были наполнены светом, проникающим сквозь высокие окна – не ярким, жизнеутверждающим сиянием, а бледным, бесплотным, льющимся потоком, просеиваясь сквозь толщу вековой пыли и безмолвия, касавшимся полированных поверхностей и матовых полотен, освещая внешнюю, безучастную красоту мира, не проникая в его глубинную, живую суть.
Воздух здесь, густой и осязаемый, был пропитан запахом старой древесины, едва уловимым ароматом застарелой краски и неизбывным присутствием бесчисленных, отзвучавших шагов, а тихий гул голосов, приглушенный акустикой, всепроникающей завесой, был не более чем далеким, монотонным рокотом, шумом прибоя, разбивающимся о берега ее непроницаемого безразличия, не способным нарушить царящую в ней пустоту.
Яркие, смелые полотна висели на стенах, их краски, некогда смешанные с яростью и нежностью, с отчаянием и триумфом, кричали беззвучно, их формы, вырванные из хаоса бытия, извивались в немом, но выразительном танце, их сюжеты, застывшие мгновения чужих жизней, рассказывали истории, полные человеческой боли и величия, любви и ненависти, тех первозданных чувств, образующих основу самой жизни, но для Николь все это было набором цветов и линий, бесстрастным, отстраненным зрелищем.
Она скользила взглядом по ним, не задерживаясь, не впитывая, ее глаза, эти окна в опустевшую комнату, отказывались принимать, отказывались видеть что-либо, кроме внешнего облика, ибо внутренняя ее сущность, некогда жадно впитывавшая каждый оттенок, каждый нюанс, теперь была подобна высушенной губке, не способной впитать ни капли живительной влаги. Она видела красоту, мощь, необузданную силу, с которой чужой дух прорывался сквозь материю, чувствовала собственную блеклость, свою отстраненность от этого мира, где страсть и боль, радость и отчаяние были выставлены напоказ, подобно диковинным зверям в клетках, которые, несмотря на всю свою экзотичность, не вызывали в ней ничего, кроме холодного, аналитического любопытства.
Она была призраком среди красок, бледным, прозрачным фантомом, чье существование было легкой рябью на поверхности озера, тенью среди света, отбрасываемой несуществующим телом, чье место было не среди живых, пульсирующих творений, а в той бездне, где покоились обломки ее существования.
Ее взгляд скользил по безразличным, громогласным полотнам, мимо теней других посетителей, бредущих по своей собственной траектории, и не искал ничего, ибо в ней самой не осталось ничего, что могло бы быть найдено, ничего, что могло бы откликнуться на зов красоты или боли, когда вдруг, в том дальнем, невидимом конце зала, там, где пространство сгущалось, сжимаясь под давлением смыслов, ее взор, некогда жадный, теперь же безжизненный инструмент, замер, пригвожденный к некоему центру, к точке, где хаос, исступленно вырвавшийся из глубин чужой души, был запечатлен на холсте – абстрактное полотно, чья энергия, дикая и необузданная, пульсировала, подобно незаживающей ране, зияющей в самой ткани бытия, и перед ним, перед этой кричащей исповедью, стоял мужчина.
Когда ее собственное сердце еще билось в ритме страсти, в том безумном, отчаянном танце, заставлявшем кровь петь в жилах, имя «Эрик» некогда отзывалось легким, незаметным эхом в закоулках памяти, ныне представляющей собой обветшалый, заброшенный склеп, хранящий тени былого, призраки, так и не обретшие плоти. Мужчина лет сорока двух-сорока пяти: коренастый, невысокий, с плотным телосложением и крепким торсом. Природа наделила его густой кудрявой шевелюрой, низким лбом, тяжелым подбородком и мелкими, близко посаженными глазами. Крупный нос и полные щеки довершали картину круглого лица – не самый выигрышный набор.
Но Эрик знал толк в компенсации и создании нужного образа. Он всегда был одет в безупречно сидящий, дорогой деловой костюм, подчеркивающий его статус, с накрахмаленной рубашкой и шелковым галстуком. На его запястье поблескивали дорогие часы, а туфли всегда были начищены до зеркального блеска.
Дорогие очки, которые не просто сидели на его крупном носу, а буквально нивелировали его размер, перетягивая все внимание на себя. Точно так же его круглое лицо приобрело желаемую вытянутость благодаря тщательно ухоженной, заостренной бородке, явно призванной придать ему солидности и профессорского шарма. Даже его губы, обычно плотно сжатые, казались частью этого продуманного фасада.
Он был известным куратором, человеком, живущим неотделимо от этого мира теней и света, мира, вмещающего чужие души, запечатленные на холсте и становящиеся предметом изучения, оценки, иногда даже обладания. Ибо что есть, в конце концов, кураторство, как не попытка систематизировать хаос, придать форму невыразимому, как не отчаянное усилие разума, укрощающего неуловимое? А иногда, в те редкие, случайные моменты, он становился и коллекционером, пытаясь удержать, подчинить, заключить в рамки нечто по своей сути неуловимое, эфемерное, вечно исчезающее, подобно дыму, растворяющемуся в синеве небес, подобно ускользающему, никогда не повторяющемуся мгновению.
Его фигура, хрупкая оболочка, вмещающая бездну мыслей и сожалений, была напряжена, плечи ссутулились под невидимым бременем, под весом собственного существования и сумрачной тяжестью всех историй, заключенных в стенах этой галереи, в каждом мазке, в каждом слое краски, в каждом незначительном отголоске чужой боли, просачивающейся сквозь поры холста.
Голова же, вместилище разума и боли, была глубоко опущена, в акте молитвенного поклонения, будто он совершал обряд перед всемогущей Болью, перед ее алтарем, принимающим в жертву обрывки душ.
Он смотрел на картину внимательно, не с той отстраненной, аналитической сосредоточенностью, присущей ему в эти дни, когда его сердце превратилось в камень, в холодный, безжизненный обломок, неспособный более ни чувствовать, ни отзываться. Напротив, он смотрел с глубокой, невыносимой, болезненной задумчивостью, с внутренней, истерзанной сосредоточенностью, выдававшей не осмысление, а некое мучительное сопричастие, некое болезненное отождествление, собственную его душу, хрупкую и обнаженную, вывернувшуюся наизнанку перед кричащим безмолвием, перед бездной, втягивающей его в себя, обнажая его раны.
И в его глазах, черных зеркалах, отражавших глубины его души, Николь увидела, или, быть может, ей показалось, отголосок присутствовавшего в ней самой – той необузданной страсти, подобно дикому, неукротимому зверю, когда-то заставлявшей ее собственную кисть двигаться, вырывая из хаоса небытия формы и цвета, или, по крайней мере, ее потери, той тоски по утраченному огню, по угасшему пламени, некогда согревавшему ее мир, а теперь оставившему после себя холодную, безжизненную золу, серую и безликую, с привкусом пепла, горьким и едким.
Он смотрел на картину, ведя с ней диалог, мучительный, интимный разговор. Но смысл, вес, отчаянная мольба или крик были понятны только им двоим, ибо в этот момент его душа, эта хрупкая, обнаженная сущность, представшая перед холстом, беззащитная, открытая всем ветрам бытия, всем его безжалостным бурям, всем тем невидимым, но ощутимым силам, рвавшим ее на части, не оставляя иного выбора, кроме как принять их.
В тот самый миг, едва уловимо, незаметно дрогнув, ее душа – тонкая струна, натянутая до предела, – завибрировала от дуновения ветра. Он почувствовал ее взгляд – не как осязаемое прикосновение, не как ощутимое давление, но как некий сдвиг в пространстве, изменение плотности воздуха, некое сознание, пронзившее предчувствие, подобное древнему, инстинктивному зову, идущему из глубин веков, из самого сердца первобытного, еще не названного страха, зову, возможно, являвшемуся эхом ее забытого одиночества, ее вечной, невыносимой ноши.
Медленно, с той неохотой, с которой старое, узловатое дерево, корнями глубоко вросшее в истлевшую землю, поворачивается под порывом ветра, Эрик повернул голову. Их глаза – эти окна в две параллельные, но в этот момент пересекшиеся вселенные – встретились, и в этом мгновенном, болезненном столкновении не нашлось ни улыбки, ибо как могла бы она проявиться в бездне общего молчания, ни слова – слова, оказавшиеся бы слишком грубыми, слишком недостаточными для пронесшегося между ними, – ни даже кивка, этого простого, общепринятого жеста: все эти внешние проявления, будучи жалкими попытками, не смогли бы выразить невыразимое, лежащее за пределами слов, за пределами жестов, за пределами всего, что можно назвать, за пределами самой возможности выражения, в области, где обитает необъятная суть.
Лишь мимолетная, едва уловимая искра понимания, электрический разряд, проскользнула между ними – болезненное признание общей пустоты, этой зияющей бездны, поглотившей их обоих, общей боли, этой ноющей, неисцелимой раны, кровоточащей в самых потаенных уголках их душ, общего поиска чего-то утраченного, чего-то, что было однажды, а теперь навсегда исчезло, оставив после себя фантомную боль воспоминаний, боль ампутированной конечности, продолжающей болеть, хотя ее уже нет и никогда не будет, лишь пустоту, где когда-то пульсировала жизнь.
Это было короткое замыкание двух сознаний, мгновенное, катастрофическое столкновение двух одиноких планет, вечно вращающихся по своим безразличным орбитам, пролетавших мимо друг друга в огромном, равнодушном космосе, и на мгновение, на краткий, невозможный миг, их атмосферы соприкоснулись, обменявшись невидимыми, но ощутимыми волнами забытых воспоминаний и неизбывной тоски, тоски, подобной вечному приливу, неумолимо накатывающей на берега их отчаявшихся душ, оставляя после себя ил и соль, горечь и опустошение.
Затем он снова отвернулся к картине – к понимающему собеседнику, к крику, так точно отражавшему его собственную боль. А Николь, ощутив легкое, неуловимое дрожание внутри, словно тонкая струна, натянутая до предела, завибрировавшая от едва заметного прикосновения, продолжила свой путь по галерее, блуждая среди чужих творений, скользя взглядом по исповедям чужих душ. Она несла в себе едва заметный, неоспоримый след чужого, но до боли знакомого эха – эха, едва различимой мелодией начинавшего звучать в глубинах ее умолкшего существования, нарушая его безмолвие, но не принося ни утешения, ни забвения, лишь новую, непривычную тяжесть. Это было предвестие чего-то, еще не имевшего имени, но уже медленно, неумолимо разворачивавшегося в сумрачных закоулках ее измученной души, обещая новую боль или, быть может, новую форму существования.
Древний, ненасытный, вечно гудящий левиафан из стекла и стали, город продолжал жить своей бездушной жизнью. Его стальной пульс, отбивая вечный, незыблемый ритм, заглушал тонкие, неразличимые биения миллионов человеческих сердец, таившихся в его каменном чреве. Огромный, безжалостный механизм, он вращал невидимые шестерни с неумолимой мощью, перемалывая дни в пыль, надежды – в прах, а человеческие судьбы – в безликие тени, скользящие по его отполированным поверхностям, прежде чем навсегда исчезнуть в равнодушных глубинах. Воздух, пропитанный отголосками чужих жизней, запахом увядших надежд и едкой сажи, висел тяжелым, осязаемым покровом над его громогласными улицами. Здесь время текло не рекой, а вязкой, тягучей смолой, застревая в мгновениях, прежде чем быть поглощенным забвением.
Андрей и Николь, каждый в своем невидимом для мира, но таком осязаемом лабиринте из осколков воспоминаний и холодных стен безразличия, воздвигавшихся вокруг них из стекла и бетона, продолжали блуждать среди этой безликой, вечно движущейся толпы – реки человеческих теней, струящейся мимо, каждая – мимолетный, едва уловимый мираж, растворяющийся в тумане следующего мгновения. Они были одиноки в своем поиске, этом мучительном, бесконечном блуждании по коридорам собственной души, по запыленным анфиладам памяти, где каждый шаг отзывался глухим эхом чего-то утраченного, чего-то, возможно, и не существовавшего, но чье отсутствие оставляло после себя зияющую, ноющую пустоту. Их глаза, эти окна в опустошенные миры, скользили по лицам, по фигурам, по жестам, но ничто не задерживало их взгляд, ничто не проникало в ту толщу равнодушия, сковавшую их сердца подобно вековому льду. Они были подобны двум кораблям-теням, вечно плывущим по бескрайнему океану, несущим на своих палубах плесень забвения, а на парусах – лохмотья увядших снов.
Иногда, в редкие, случайные мгновения, их собственная, изможденная, выгоревшая душа незримо соприкасалась с иной, улавливая тонкий, болезненный отголосок боли, витающей в воздухе, или же страсти, подобно слабому, мерцающему огню, горящей где-то поблизости. Это было истинное соединение, мост, переброшенный через бездну одиночества; мгновенное, катастрофическое короткое замыкание между двумя обесточенными системами; вспышка, тут же гаснущая, оставляющая после себя привкус горечи, осознание собственной, невыносимой изолированности. Эти неуловимые касания представляли собой едва различимый трепет воздуха, едва слышный шепот, возможно, являющийся игрой света и тени, обманом измученного разума, пытающегося найти хоть какое-то подтверждение своего существования в этом безразличном хаосе.
И тогда они снова погружались в свои миры – эти внутренние, заброшенные мавзолеи, наполненные погребенными под слоями пыли и забвения звуками и отголосками жизни, с воздухом, тяжелеющим от исповедей. Единственное, что пробивалось сквозь толщу их собственного отрешения – этого вязкого небытия, возведенного ими самими вокруг себя, кирпичик за кирпичиком, страх за страхом, разочарование за разочарованием, – оставалось едва уловимое эхо чужой боли, отзывающейся глухим, ноющим стоном где-то в глубинах их истерзанных душ, или же чужой страсти, подобно угасающей искре, на мгновение освещавшей внутреннюю тьму, прежде чем окончательно раствориться в ночи. И они продолжали брести, эти призраки среди призраков, по улицам города, самого являющегося огромным, живым, бездушным призраком, вечно ищущие, вечно теряющие, вечно забывающие, но никогда не находящие покоя в этом неумолимом танце существования и небытия.
Вечер, медленно, с неизбежной древней тяжестью, вползал в городские артерии, выдавливая последние, судорожные, непристойные всхлипы дневной суеты – той лихорадочной, неутомимой гонки за мнимыми целями, что теперь, замирающая, отступала в тень, оставляя после себя эхо отзвучавших голосов и тонкий, неслышный вздох облегчения, распространяющийся по переулкам, как невидимая пыль, оседающая на фасадах, скрывая их истинное, исчерченное временем лицо; нежно, но властно окрашивал бесчисленные окна домов – квадратные, слепые глаза, смотрящие в никуда, – в приглушенные, сумеречные тона, превращая их в мерцающие свидетельства тысяч нерассказанных историй, каждой из которых, возможно, суждено было остаться лишь беззвучным, застывшим криком, эхом, отражающимся в глубинах чужих квартир, невидимым и неслышимым для мира за их пределами.
Андрей и Николь возвращались домой. Их силуэты, выхваченные из сгущающейся мглы редкими уличными фонарями, двигались по асфальту. Каждый шаг был незримым, вибрирующим отпечатком дня. От этого дня, словно от невесомой, но всепроникающей пыли времени, оседающей на душах и пропитывающей каждое волокно существа, оставался свой горьковатый привкус – неосязаемый, но глубоко въевшийся, словно яд, медленно растворяющийся в крови. Движения Николь, быть может, были наполнены чуть большей беспокойной, неуловимой живостью, чем обычно. После встреч и разговоров – этих негласных, изнуряющих поединков воли и притворства – на ней оставался глубокий, осязаемый след внешнего мира. Это было нечто вроде слабого, чуждого аромата, пропитавшего ее саму, саму суть чужих касаний, чужих ожиданий. Вся эта хрупкая, преходящая паутина социальных связей, за день растянувшаяся, теперь медленно и неотвратимо стягивалась вокруг нее, как невидимые, липкие нити, грозящие задушить ее собственное, слабо мерцающее пламя – единственное, что отличало ее от безликой массы. Ее улыбка, если таковая и промелькнула на устах, была отблеском чужого света, отражением чужой радости, заимствованной, хрупкой маской, которую она носила, чтобы не раствориться в толпе, не стать еще одним окном в бескрайнем ряду.
Андрей, напротив, казался ушедшим куда-то еще дальше, в непроницаемые глубины собственного сознания, где воздух был плотным, а каждый вдох отдавался глухим эхом в пустых, расколотых сводах его души, где давно не звучал голос, кроме его собственного, да и тот был лишь шепотом. Его мысли, настоящие, древние валуны, вырванные из самого основания бытия, тянули его в темную пропасть внутренней тишины, где время потеряло свой смысл, а пространство сжималось до одной-единственной, пульсирующей точки собственного «я», которая, в свою очередь, грозила раствориться в ничто, в безвременье, в беспамятство. Эта метафизическая тяжесть придавала его походке тягучую размеренность, каждый шаг которой был отголоском бремени, древнего, как сама память, а взгляду – звенящую, пугающую пустоту, окно в безжизненный пейзаж, где не было ни света, ни тени, лишь бесконечное эхо собственного небытия, и изредка, когда случайный луч фонаря касался его лица, можно было заметить едва заметное подергивание уголка рта, как будто невидимая рука пыталась стереть с него последние остатки человеческого выражения, превращая его в чистый, безупречный холст для новой, еще более глубокой пустоты. Он был замкнут в себе, в своем нерушимом коконе, отгородившись от мира и от Николь, шедшей рядом, которая была так же далека от него, как самая далекая звезда, их разделяла целая вселенная непережитых эмоций, каждый из них, поглощенный своим собственным, уникальным бременем, двигался вперед, не замечая другого, два призрака, блуждающих в разрозненных снах, ведомые невидимыми течениями внутренней тьмы.
Дом, обширная, гулкая оболочка прошлого, встретил их привычным, утешающим шепотом вечера, тишиной – осязаемой, удушающей тяжестью, вытеснившей сам воздух, давя с высоких, незрячих потолков, просачиваясь из холодных, отполированных полов. Это была тишина настолько глубокая, настолько древняя, что редкий, церемониальный стук тарелки о темное дерево столешницы или глухой отголосок вилки, встречающей керамику, не столько нарушал ее, сколько рябил по поверхности, подобно камню, брошенному в маслянисто-гладкий, застоявшийся пруд, чтобы быть тотчас же поглощенным целиком, не оставив и следа, кроме расширяющегося, углубляющегося водоема безмолвия. Они двигались в этой неподвижности, две фигуры в угасающем свете, каждое движение – обдуманный, болезненный акт, зловещий обряд приготовления к трапезе, способной насытить тело, оставляя душу голодать в непреодолимой пропасти между ними.
Эта ежедневная традиция, когда-то, быть может, живое, общее полотно, сотканное из смеха и легкого трения присутствия, уже окаменела, превратившись в нечто более суровое, холодное – в череду движений, точных и неторопливых, исполняемых с отрешенной эффективностью автомата. Это было причастие с отсутствием, отражение, идеальное и ужасающее, той жизни, которую они теперь населяли: жизни, лишенной диалога, спонтанного воспламенения общих мыслей, сведенной к голому, неприкрашенному факту со-существования, вечного бдения над могилой их повествования.
Они сидели друг напротив друга, через обширное, блестящее пространство стеклянного стола – поверхности, в какую-то забытую весну искрившейся зарождающимся обещанием общих завтрашних дней, кристального озерца, отражающего расцветающий, полный надежд пейзаж будущего, возводимого ими совместно, кирпич за кропотливым кирпичом. Теперь же это был барьер, абсолютный и непроходимый, отвесная, непреклонная пропасть прозрачности, лишь увеличивающая пустоту между ними, преломляя тусклый свет в тысячу осколочных отражений, каждое представляя собой осколок их разбитого прошлого, обвиняющее зеркало опустошенного настоящего. Это была демаркационная линия, не физического пространства, но души, пропасть, ледниковая река, текущая между двумя изолированными островами, навеки разделенными той самой средой, предлагавшей иллюзию связи, свидетельство неумолимой эрозии близости.
Единственные звуки, осмеливавшиеся пунктировать эту удушающую тишину, были скелетный шепот столовых приборов о фарфор, тонкий, скорбный звон, говорящий о поглощении без радости, о пропитании без души, и едва слышный шорох ткани, мягкий, вздыхающий звук, исходящий от смещающихся тел, беспокойных и заключенных в своих собственных тюрьмах самости. Это были единственные, опустошенные акценты в неподвижном, вязком, тяжелом, осязаемом воздухе – удушающем саване, сотканном из бесчисленных нитей неразрешенных обид, желаний, увядших и обратившихся в прах. Он давил на них, этот миазм, гуще любого тумана, холоднее любого льда, свидетельство лет молчания, затвердевшего в непроницаемую стену, памятник словам, умершим, оставив после себя горький, металлический привкус сожаления и огромную, гулкую пустоту непроизнесенного, опустошение, простирающееся за пределы комнаты, в самую сердцевину их общего, но раздельного существования.




