- -
- 100%
- +
Вот только деваться мне было некуда. Нужно было играть теми картами, что сдали. Потом будем или заново сдавать, или меня правила игры.
— Куда ушел Прокопович, знаете? — резко спросил я, больше не обращая внимания на их клятвы верности.
Пусть пока думают, что если я прикажу — они и в гроб со мной лягут. А что будет потом — посмотрим. Великие тайные дела не терпят лишних ушей. Как говорится, что знают двое — знает и свинья.
— Так он молиться в соседняя зала, — вдруг раздался скрипучий, с сильным немецким акцентом голос.
И ответил мне не кто-то из гвардейцев.
Из-под тяжелого балдахина кровати, прямо между моих раздвинутых ног, неожиданно высунулась всклокоченная голова в съехавшем набекрень, пыльном парике. Человек выкручивал шею под совершенно неестественным углом, только чтобы снизу вверх заглянуть мне в глаза. Это был лейб-медик Блюментрост.
— Вылазь оттуда, стервец, — сплюнув, сквозь зубы повелел я, с трудом сдерживая желание пнуть его сапогом.
С превеликим удовольствием улыбаясь во все свои оставшиеся, желтые от табака зубы, Блюментрост со скрипом суставов и старческим кряхтением выполз из-под кровати на четвереньках. Отряхивая бархатный камзол, он тут же повернулся к замершей в углу девке.
— Ти пльёхо убирайтса! Пыль! — раздраженно высказал он претензию служанке, тыча испачканным пальцем в пол.
— Сейчас тебе тряпку дам, – сказал я и Блюментрост, понимая, что угроза не для красного словца, что я могу заставить его мыть полы, замолчал.
Правда просил еще один взгляд на поломойку. Видимо, надышался там, под кроватью, зловониями и пыли наглотался.
Служанка ничего не ответила. Девка вообще казалась бесплотной тенью, механизмом, исполняющим заложенную функцию. Глаза ее были пусты. Она явно не хотела ни слышать, ни понимать того хтонического ужаса, что разворачивался в опочивальне покойного царя.
Прошло около пяти мучительных минут. За это время я, сцепив зубы от жгучей, режущей боли, еще раз опорожнил воспаленный мочевой пузырь в серебряную судно и сменил уже третьи исподние портки, промокшие от холодного пота и не только. Но стало сильно легче. Похоже, что я даже могу попить воды не страшась, что точно умру.
Именно в этот момент тяжелые дубовые двери дрогнули, и в комнату неслышным шагом вошел Феофан Прокопович.
В полумраке свечей казалось, что его огромная, черная с сединой борода живет своей, отдельной жизнью, шевелясь на груди. Высокие створки окон были распахнуты настежь, двери в коридор тоже приоткрыли, чтобы выгнать запах смерти. Внутри огромного помещения гулял стылый, злой петербургский сквозняк, трепля пламя в канделябрах. Но именно от этого лютого февральского мороза моему горящему, задыхающемуся телу становилось хоть немного, но легче.
— Всем выйти вон! — хриплым, ломающимся басом приказал я, с трудом отрываясь от подушек. — Стоять у дверей. Никого не впускать. И никому — ни единого слова. Если кто хоть пискнет о том, что здесь видел... я вас даже не четвертую. И не на кол посажу. Я с вас живых шкуру спущу своими собственными руками, клянусь Господом.
Кто бы другой так угрожал, можно было бы подумать, что образно сказал. Но не Петр Великий. Он мог. Может ли и сейчас? Не знаю. С волками жить – по волчьи выть. Смогу и я, если только это будет рациональным. Но сперва выжить нужно.
Я тяжело обвел застывших преображенцев потемневшим от боли взглядом, убеждаясь, что угроза достигла цели, и тут же смягчил тон:
— Ну а если всё пройдет так, как мне надобно — осыплю серебром и золотом так, что внукам вашим хватит. Пошли вон.
Древний, как сам мир, но безотказно действенный прием: с одной стороны — напугать до животного ужаса, с другой — пообещать немыслимые блага. Гвардейцы, пятясь и кланяясь, словно перед языческим божеством, бесшумно скрылись за тяжелыми дубовыми дверями. Блюментрост, что-то бормоча по-немецки, выскользнул следом, утащив за собой и насмерть перепуганную портомою. А они смотрятся вместе, особенно после того, как медик измарался под кроватью.
Мы остались в полумраке опочивальни вдвоем с Феофаном Прокоповичем.
Архиепископ Новгородский, первый советник Империи в духовных делах, смотрел на меня не мигая. В его умных, глубоко посаженных глазах читалась сложная гамма чувств. Так мог смотреть только потрясенный отец на вернувшегося с того света блудного сына. Или, что было куда точнее, гениальный учитель — на своего лучшего, но непредсказуемого ученика, сотворившего невозможное чудо.
— Как? — только и выдохнул священник, делая медленный шаг к кровати.
— А если скажу правду, владыко, — скривив пересохшие губы в подобии усмешки, ответил я, — поверишь ли?
— Сие зависит от того, что именно ты скажешь, государь, — тихо ответил Феофан.
Он подошел вплотную. Его рука с длинными, сухими пальцами медленно протянулась ко мне. Словно желая окончательно удостовериться, что перед ним живой человек из плоти и крови, а не присланный дьяволом морок или злой дух, Прокопович с силой ткнул указательным пальцем в мое обнаженное, покрытое липким потом плечо. Палец уткнулся в твердую, горячую мышцу.
Я поморщился, но не отстранился.
— Владыко, ты же не слепец и прекрасно понимаешь, что сейчас происходит там, за этими стенами. Сам Меншикову на то указывал... – я кивнул в сторону запертых дверей, тяжело дыша
— Ты слыхал разговоры? – удивился священник. – Тогда без крови не обойдешься. Наговорили бесовские те настолько, что мне ночь молиться, но их скверну не отмолить от себя, как измазался в навозе.
— Да, ведаю я, что черти уже слетелись делить мое наследство. Я им живой больше ни к чему. Они уже сделали свои ходы. Ходы, после которых точно знают: если я встану с этого ложа, я отправлю их всех на плаху. Без раздумий.
— Да и пусть эти Иуды горят в Геене огненной! — вдруг с неожиданной яростью прошипел Прокопович, и его борода гневно вздрогнула, словно подтверждая возмущение хозяина. — Так чего же ты медлишь, государь? Чего не призываешь верных генералов своих? Почему не крикнешь Гвардию, чтобы вошли, увидели тебя во здравии и защитили престол?!
Я посмотрел на него со снисходительной горечью.
— Думаешь, Феофан, в той самой Гвардии прямо сейчас, в эту самую минуту, не найдется ни одного купленного ублюдка, который выстрелит в меня по наущению Меншикова или кого-то другого из «птенцов моих», в воронов превратившихся? — я саркастически хмыкнул, но тут же захлебнулся кашлем. — Да, потом Светлейший Александр Данилович самолично, с картинным гневом, прирежет этого стрелка на месте как изменника. Но дело будет сделано. И я помру окончательно. Считай, что у меня и без того прямо сейчас одна нога стоит на небесах, а другая скользит по земле. Одно неверное движение — и я труп.
Пока я говорил это, мой лихорадочно работающий мозг, переплетая знания аудитора из XXI века с жестоким политическим опытом Петра I, окончательно достраивал схему. Я просчитывал эффект. Тот самый сокрушительный, театральный и спасительный эффект, с которым я должен был появиться перед двором и объявить о своем «воскрешении».
— Твоя правда... — Феофан побледнел, начав наконец до конца осознавать чудовищную сложность и опасность сложившейся ситуации. — А еще ведь, увидев твое внезапное исцеление после предсмертных мук, могут крикнуть, что в тебя бес вселился. Назовут чертом или дьяволом, поднимут бунт...
— Ну так оживи меня, владыко! — перебил я его, чуть ли не выкрикнув эти слова. — Молитвой своей святой оживи! И себя покажешь, как истинного служителя и...
—Я и есть истинный... Оживить? Воскресить тебя? Что же ты речешь-то такое?
Глава 4
Глава 4
Петербург. Зимний дворец.
28 января 1725 года 6 часов 10 минут.
— Ты меня не перебивай, костыль с рясе, – вдруг, да и не своими словами, сказал я.
— Вот... Нынче я уверился, что ты – суть есть ты, – сказал Феофан.
Я подался вперед, впиваясь взглядом в глаза священника. В этот момент невыносимо, до искр из глаз, защипало в паху — последствия недавнего опорожнения истерзанного болезнью мочевого пузыря. Боль была такой... не сильной, терпимой, но подлой, тянущей, что она буквально связывала язык, не позволяя говорить складно, но я заставил себя продолжить:
— Если я поднимусь на ноги прямо на глазах у вельмож от того, что над моим хладным телом будет звучать твоя чудотворная, архиерейская молитва — у кого посмеют возникнуть вопросы?! У кого хватит духу усомниться в Божьем промысле?!
Феофан Прокопович отшатнулся, словно я ударил его по лицу. Он перекрестился дрожащей рукой.
— Кощунство сие пред Господом великое... — задумчиво, почти шепотом произнес он, глядя куда-то сквозь меня.
Но я не стал больше давить. Я промолчал. Я прекрасно слышал, что слова умнейшего иерарха церкви прозвучали отнюдь не осуждающе. Феофан не гневался. Он — думал. Взвешивал риски для себя, для престола, для Империи. И это страшное решение он должен был принять сам.
Тишина в спальне стала такой густой, что казалось, ее можно резать ножом. Слышно было только мое прерывистое дыхание и треск свечей.
Внезапно Прокопович резко вскинул голову. Лицо его преобразилось, став жестким, как гранитный лик на надгробии.
— Говори, что удумал, государь! — голос архиепископа зазвучал твердо, и это были явно не слова кроткого пастыря. — Грешен, зело возжелал я посмотреть на звериные морды тех стервятников, кто уже успел тебя похоронить!
И я, превозмогая слабость, быстро, рублеными фразами рассказал ему свой план. То, что должно было произойти в ближайшие часы. Тот спектакль, который перевернет историю России.
Как только план был утвержден, в покоях закипела лихорадочная работа. Я велел вернуть портомою — для этой бессловесной тени тоже нашлось важное задание.
А напоследок, пока Феофан прятал под рясу приготовленные вещи, я на всякий случай вытащил из сундука Завещание. Я не приказал, но твердо попросил Прокоповича: если мой безумный план сорвется и меня все-таки добьют, передать эту бумагу лично Павлу Ивановичу Ягужинскому — генерал-прокурору Сената. Оку государеву.
Почему-то именно сейчас, на краю гибели, мне кристально ясно казалось, что только этот прямой и жесткий человек — один из немногих в Зимнем дворце, кто в эту минуту не делит в кулуарах шкуру еще не умершего русского царя.
***
Двор Зимнего дворца.
28 января, 6 часов 25 минут.
Насколько же разительно и кощунственно было все то, что творилось во дворе Зимнего дворца Петербурга. Голый парк, еще не успевший превратиться в то, что хотел бы тут видеть император, не Версаль. Молодые деревья и кусты, обнаженные, без листвы, выглядели блекло, уныло. Но вот радость была вокруг таковой, что того и гляди, набухнут почки еще до того, как сойдет снег и начнется весна.
Тишину скорбного дворца разрывал гул сотен глоток, звон шпор и пьяный смех. Государь умер, а радуются так, как и при его жизни не радовались.
— Это всё от матушки нашей! За верность вашу! — надрываясь, орал голос Александра Даниловича Меншикова. – Веселись, братки, радуйтесь императрице-матушке, верные сыны Отечества Петрова.
В залитом дрожащим светом факелов и костров разворачивалась фантасмагорическая картина. Четверо дюжих гвардейцев-преображенцев, кряхтя и краснея от натуги, подняли на плечи тяжелогрудую, располневшую женщину в траурном, но невероятно богатом платье.
Их лица лоснились от пота, несмотря на то, что устойчивый морозец щипал щеки, но светились животным, наглым довольством. Еще бы — они, простые рубаки, своими грубыми руками держали за бедра ту самую плоть, к которой имел право прикасаться лишь сам Великий Император! Счастье то какое – мыть бабу государя. Словно бы прикасаешься к таинству великому. Великому и в том смысле, что чресла Екатерины были зело велики.
Екатерина, урожденная портомоя Марта Скавронская, а ныне без пяти минут самодержица Всероссийская, возвышалась над толпой и... была абсолютно счастлива. Ей было до жути, до сладкой дрожи в животе приятно ощущать себя на вершине этой потной, вооруженной мужской пирамиды.
Она сама, лично, еще пятнадцать минут назад выбирала этих четырех могучих красавцев-гренадеров для своей «охраны». И сейчас, когда они несли ее на плечах, их широкие ладони то и дело, якобы случайно, скользили по бархату, сминали его и залезали ей под юбки, обжигая горячими пальцами полные икры и ляжки. Иная государыня приказала бы выпороть нахалов кнутом за такую вопиющую пошлость. Но только не Марта. Она млела.
После того как венценосный супруг приказал отрубить голову ее молодому красавцу-фавориту Виллиму Монсу, а заспиртованную голову поставить прямо в ее спальне, Екатерина не на шутку перепугалась. В ее постели давно не было настоящей мужской силы.
Да, оставался Светлейший князь Меншиков — старый подельник по интимным утехам, к которому она ныряла под одеяло по давнишней, въевшейся привычке. Но Алексашка был уже дряхлеющим, хоть и отчаянно бойким старичком, больше думающим о золоте, чем о страсти. Ну или предпочитавший резвиться с молодыми девками в бане. А тут — горячая, молодая солдатская кровь!
— Пейте, сынки! Гуляйте! — продолжал реветь Меншиков, возвышаясь на ступеньках мраморной лестницы. – Славьте государыню нашу, что в походах была, делила тягости с нами, кому Великий Петр доверялся. Виват Екатерина!
Он бешено размахивал серебряным кубком, щедро расплескивая густое красное вино. Липкие рубиновые капли летели прямо на его расшитый алмазами камзол — одеяние, стоимость которого равнялась новенькому, только что спущенному со стапелей Адмиралтейства тридцатипушечному фрегату.
Но сейчас Светлейшему было плевать на сукно. Да и на флот тоже, по большому счету. Он никогда не разделял тягу императора к морю, хотя и отыгрывал роль заядлого моремана.
Гвардейцы должны были видеть своего предводителя! Своего полудержавного властелина, героя Полтавского сражения, щедрого отца-командира! Лучшего друга Петра, того, с кем он создавал еще некогда свои потешные полки, Меншикова.
Александр Данилович же должен выражать такие же эмоции, как и солдаты с офицерами, которые все еще пребывали к Зимнему дворцу, заполняя пространство парка.
Петр умирал в уже третьем по счету Зимнем дворце, каменном здании, построенном архитектором Маттарнови. Тесное пространство на берегу Невы, по меркам королевских дворцов, конечно.
Но Меншиков ждал. Ему нужна была критическая масса гвардейцев, ответы от всех частей гарнизона, ну и приход других лиц. Сюда, на пьянку должны были заявиться разные люди, вельможи империи. К ним уже направили людей. Ведь никто и не думал, что царь наконец умрет.
Ранее Петр требовал, чтобы рядом с ним не было много людей. Он не хотел, в те даже не минуты, а секунды, когда царь приходил в себя, чтобы видели царя таким... слабым, кричащим, плачущим. Но сейчас все приедут, обязательно. И встретят тут...
— Виват гвардия Петра! – закричал Меншиков.
— Виват императрица Екатерина Алексеевна! – подхватили верные Меньшикову люди.
— Виват! Виват! Виват! – орали луженные глотки гвардейцев.
Пьяные от вина и собственной значимости солдаты ревели так, что часть из них тут же срывали на морозе голоса. Но не замечали этого, хрипели, все так же выражая всеобщий психоз.
Они славили Светлейшего князя, не ведая одной крошечной детали: прямо сейчас Александр Данилович висел на волоске от лютой, позорной смерти. Он кричал и смеялся, а ранее по его спине тек холодный пот ужаса.
Еще вчера ныне покойный император грозился повесить Данилыча за чудовищное казнокрадство. Повесить так же страшно, как некогда вздернули князя Гагарина. Переворот и возведение на трон послушной, глуповатой Екатерины были для Меншикова единственным шансом не отправиться на эшафот. И гвардии незачем было знать о липком страхе их кумира. Таком страхе, что заставлял думать о том, чтобы ускорить уход своего “друга”.
Тем более что истинную суть происходящего надежно скрывал блеск металла. В неверном свете ночных фонарей и дворцовых люстр ослепительно вспыхивали монеты. Серебряные рубли и тяжелые золотые дукаты щедрой рекой текли из кошелей меншиковских денщиков прямо в подставленные треуголки и бездонные карманы преображенцев. Звон золота надежно глушил голос совести и присяги.
Гвардия осиротела. Буквально за пару часов она лишилась своего грозного, жестокого, но великого Отца. И теперь, словно потерянный, испуганный ребенок, эта вооруженная до зубов толпа мужиков была готова прильнуть к теплой, мягкой груди Матери.
Тем более, к такой груди, о размерах которой по казармам ходили сальные легенды. Петр Алексеевич всегда выбирал себе в фаворитки баб дородных, пышногрудых, таких, чтобы было за что ухватиться сильной царской руке. Словно объемы телес были единственным критерием для подбора спутниц всей его тяжелой жизни.
— Виват Императрице Екатерине Алексеевне! — снова неистово завопил Меншиков, отшвырнув опустевший кубок и выхватывая шпагу из ножен.
Сталь хищно сверкнула. Штыки фузей взвились вверх. Кто-то и выстрелил.
— Виват матушке нашей! — жадно подхватила гвардия.
Офицеры начали обнажать клинки, готовясь принести присягу прямо здесь, в залитом вином и усыпанном золотом коридоре. Всё было кончено. Власть переменилась. Предательство свершилось, облекшись в форму торжества.
Екатерина счастливо засмеялась, поправляя съехавшую на грудь кружевную мантилью. Меншиков победно оскалился, понимая, что его голова останется на плечах.
Уже было много людей и не только в военных мундирах. Карет на подъезде к Зимнему скопилось на протяжении всей набережной Невы и Зимней канавы. Сотни людей прибыли ко дворцу, несмотря на раннее утро. Новости распространялись быстро, словно бы порыв ветра с Финского залива.
И Меншиков ждал именно этого. А теперь... Начинался спектакль. Гвардия уже прокричала нужное, кто умен, тот услышал и понял, куда дует ветер, и что это не порыв, это решение.
Но спектакль нужен... Вот только кто в нем будет главным актером, а кто статистом... Впрочем, пусть желающие зрелищ занимают места согласно положению в новой России. Все сами увидят.
***
Андрей Иванович Ушаков, глава Тайной канцелярии, стоял в глубокой тени массивной колонны и чувствовал, как под сукном дорогого камзола по спине ползет липкий холодок. Что-то было не так. Слишком уж всё гладко. Идеально выверенный спектакль, в котором ему, главному режиссеру сыска, вдруг отвели роль зрителя в галерке.
Со двора, сквозь морозный январский воздух, долетал нестройный, пьяный рев гвардейских луженых глоток:
— Виват императрице-матушке Екатерине! Виват!
Ушаков брезгливо скривил тонкие губы. Ещё вчера казалось немыслимым, что высший свет, старая аристократия, да и сама гвардия позволят взойти на престол Российской империи не просто худородной девке, а настоящей вавилонской блуднице! Марта Скавронская… Прачка. Подстилка, которую некогда пускали по рукам все, кто заходил в дом пастора Глюка. А теперь — государыня.
Впрочем, кого винить? Ушаков мысленно сплюнул. Всё происходящее сегодня было торжеством и бунтом худородных. Взять хотя бы Алексашку Меншикова. Светлейший князь! А на деле — пирожник, безродный выскочка, прикрывающийся байками о предках из смоленской шляхты. Ушаков слишком хорошо знал цену этой «шляхте» — в Речи Посполитой стоило смерду взять в руки саблю и стянуть с убитого сапоги, как он тут же объявлял себя благородным паном.
— Ваше превосходительство… — хриплый шепот вырвал Андрея Ивановича из мрачных мыслей.
Ушаков даже не повернул головы, продолжая наблюдать за тем, как во дворе, в свете чадящих факелов, преображенцы качают на руках чьих-то офицеров. Праздник победившей преисподней.
— Чего тебе, Гаврила? — бросил он сквозь зубы, всем своим видом показывая, что помощник отвлекает его от мыслей государственной важности.
— Так пасынок ваш, Степан… Он нынче в карауле стоит, у самых дверей государевой опочивальни, — с запинкой доложил Гаврила, переминаясь с ноги на ногу.
Ушаков чуть прищурился. Шестеренки в голове гениального сыщика, еще более гениального приспособленца, который, если история пойдет тем же путем, переживет почти все дворцовые перевороты. И вот мысли зароились в голове, цепляясь за эту деталь. Обида, весь вечер глодавшая его изнутри, вспыхнула с новой силой.
Тридцать тысяч рублей! Тридцать тысяч полновесных серебряных и золотых монет он, Ушаков, влил в эту гвардию, покупая их лояльность для грядущего переворота. Из своего, между прочим, кармана, а не из казны Светлейшего! А в итоге этот краснобай Меншиков вышел на крыльцо, рыкнул, сверкнул очами, бросил пару горстей меди — и гвардия уже готова рвать зубами любого, на кого укажет перст Алексашки. Ушаков чувствовал себя фигурой, которую просто смахнули с шахматной доски в самый разгар партии.
— И что Степан? — процедил Ушаков, чувствуя, как внутри нарастает тревога. — Меншиков час назад вышел к Совету, пустил слезу и объявил, что государь помер. Но отчего лейб-медик Блюментрост до сих пор не вынес свидетельство? Отчего Феофан Прокопович торчит там, хотя Светлейший клялся, что архиепископ ушел в свою обитель молиться об упокоении? Что там происходит, Гаврила?! Иди и выведай!
— Так не выйдет, ваше превосходительство, — виновато развел руками помощник. — Молчит Степан, как сыч на морозе. Я ж уже подходил, вызнавал. Зенки вытаращил, трясется весь, а слова не проронит. Там страху на них нагнали — жуть.
Ушаков резко обернулся. Глаза его сузились. Если уж его собственный пасынок боится сказать слово главе Тайной канцелярии — значит, за дверями спальни Петра творится нечто выходящее за рамки простого Дворцового переворота.
— Виват матушке! — снова раскатисто ударило со двора.
— Кто ужаса нагнал на Степку? Ты же знаешь его, что скрыть ничего не сподобится он, – резко говорил Ушаков.
«Пора брать игру в свои руки, пока Алексашка не отрубил мне голову чужими», — решил Ушаков.
Он запахнул камзол и двинулся к боковому входу в малый Зимний дворец. Андрей Иванович шел как тень, бочком, скользя вдоль ледяной каменной кладки стены. Ни единого лишнего движения, взгляд опущен — всё для того, чтобы слиться с архитектурой, не привлечь внимания подвыпивших офицеров и не поймать ничей ответный взгляд.
У самых резных дверей государева крыла путь ему преградила сталь.
Два дюжих преображенца, дыша перегаром и морозом, слаженно скрестили тяжелые фузеи с примкнутыми штыками прямо перед грудью Ушакова.
— Не велено, — рявкнул один из них, даже не пытаясь отдать честь. — Светлейший князь приказал ни единой души не пущать!
— Забыли, черти, с чьей руки кормитесь?! — взбеленился Ушаков. – Али не я раздвал серебро и злато?
Внешне он пылал гневом, но внутри оставался холоден как лед. Это была идеальная актерская игра. Его цепкая, фотографическая память тут же выдала нужную картинку: этот самый сержант, что сейчас держит штык у его груди, час назад подобострастно гнулся перед Меншиковым, пряча в обшлаг рукава блеснувший золотой рубль.
Именно на этого сержанта Ушаков и уставил свой тяжелый, давящий взгляд следователя. Гвардеец под этим взглядом неуютно поежился и отвел глаза.
— Ваше превосходительство… Андрей Иванович, не губите, — умоляющим, надтреснутым шепотом подал голос второй караульный. — Нам же Светлейший строго-настрого упредил: в эти двери первым войдет только он сам, а следом — матушка-императрица. А иначе — на дыбу обоих.
Ушаков мгновенно сменил гнев на милость. Морщины на его лбу разгладились, губы тронула хитрая, почти отеческая усмешка.
— А мы Светлейшему не скажем, — мягко, с заговорщицким прищуром произнес он.
Его правая рука, скрытая полами камзола, уже скользнула в тяжелый кожаный кошель на поясе. Там тускло звякнул металл.
Когда рука Ушакова появилась на свет, между его пальцами были зажаты две золотые монеты. Тяжелые, новенькие кругляши с профилем покойного (или еще живого?) императора. Для сержанта гвардии это было целое состояние, за которое можно было купить дом в слободе или пить целый год.
Гвардейцы, как по команде, тяжело сглотнули в унисон. Звон золота оказался громче приказа Меншикова.
— Батюшка, кормилец… — руки одного из караульных уже сами собой потянулись к желтому металлу, штык опустился к земле. — Так ежели Светлейший проведает? Встанешь ли на защиту нашу, Андрей Иванович? Не отдашь палачам?
— Ну а то как же! Обижаете, братцы, — чеканя каждое слово, заверил их Ушаков.
Он лгал. Лгал так искренне и вдохновенно, как умел только он. Андрей Иванович был еще далеко не стар, в самом расцвете мужских и политических сил, и совершенно не собирался класть свою голову на плаху ради двух идиотов с фузеями. Если Меншиков узнает — он сам лично отправит их на дыбу. Но это будет потом.
А сейчас золотые монеты исчезли в грязных ладонях гвардейцев, и тяжелые дубовые двери, тихо скрипнув несмазанными петлями, приоткрылись, впуская главу Тайной канцелярии в полумрак императорских покоев.




