- -
- 100%
- +
Кошка ушла в пырей. Жулька рванула за ней, наискосок, к старой дренажной канаве.
И провалилась.
Не упала — провалилась. Земля под ней не треснула, не просела, а просто перестала быть. Только что собака бежала по бурой корке, а через секунду корки не было, была дыра, и из дыры рванул дым — густой, белый, как из печной трубы, когда открывают заслонку. И звук. Нина потом не могла вспомнить, был ли звук сначала, или визг был уже потом. Визг был — высокий, человеческий почти, и оборвался не сразу. Тянулся. Пока тянулся, запахло палёной шерстью.
Тёмка побежал.
Нина не помнила, как спрыгнула с крыльца. Помнила сандалии Тёмки, мелькающие в пырее, — синие, с липучками, она сама их покупала в «Детском мире» в мае. Помнила, как пырей хлестал её по голым икрам. Помнила жар — не в лицо, а снизу, через подошвы: земля под ногами за пять метров до дыры была горячая, как крышка кастрюли.
Она схватила его за резинку трусов. Потом за руку. Потом за всё сразу, подмышки, и рванула на себя, назад, и они упали оба на спину, в пырей.
Там, где Тёмка стоял секунду назад, корка треснула — лениво, с сухим хрустом, как ломается печенье, — и отвалилась в дыру куском, размером с табуретку. Из трещины пошёл дым.
Жулька больше не визжала.
Нина лежала на спине, в форменной рубашке, в сухой траве, и держала Тёмку поперёк живота обеими руками, и он брыкался и кричал: «Жулька! Жулька!» — а она не отпускала. Над ними было жёлтое небо. В нём медленно летела ворона. Нина считала взмахи: раз, два, три. Потом ворона ушла в дым.
— Всё, — сказала Нина. — Так. Всё.
Руки у неё не тряслись. Она это проверила: подняла одну, посмотрела. Не тряслась. Потом встала, подняла Тёмку, взяла его на руки — тяжёлого, шестилетнего, мокрого, пахнущего сном и дымом, — и пошла к дому. Не оглядываясь.
На крыльце стоял Серёга с кружкой. Кружка у него была на весу, чай не допит.
— Жульку, — сказала Нина. — Там. В канаве. Позвони Коле, пусть пожарных. И забор пусть поставят. Прямо сегодня.
Она поставила Тёмку на ступеньку. Тёмка плакал без звука, как плачут, когда уже поняли. Нина присела перед ним на корточки и вытерла ему лицо ладонью.
— Туда нельзя, — сказала она. — Сверху твёрдое. А внизу горит. Понял?
Он кивнул.
— Как это — внизу горит? — спросил он.
— Так, — сказала Нина. — Бывает.
Она встала и посмотрела на яблоко у себя в руке. Оказывается, она так и держала его всё это время — через пырей, через падение, — и оно было смято с одного бока, как будто его сжимали. Она откусила. Яблоко было кислое.
У калитки, в дыму, остановилась серая машина. Из неё вышел Архипов.
3
— Ершов живёт у лодочной станции, — сказал Архипов, когда они отъехали. — Вы сказали, с утра можно.
— Можно.
Он вёл медленно, по плотине, потом по дамбе, с фарами, хотя было утро. Дым лежал на воде ровным слоем, и плотина шла сквозь него, как мост через облако. Кондиционер у Архипова не работал. Окна были закрыты. В машине пахло нагретым пластиком и его ингалятором — кисловато, аптечно.
— У вас трава в волосах, — сказал он.
Нина провела рукой по голове. Сухая травинка. Она выбросила её в щель над стеклом.
— Собака провалилась. Соседская. В торф.
Он посмотрел на неё. Она смотрела вперёд.
— Там сын был, — сказала она. — Младший. Не провалился.
— Вы в порядке?
— Я в форме, — сказала Нина. Потом, помолчав: — Рубашку жалко. Новая.
Архипов не ответил. Проехали середину плотины. Внизу, справа, за парапетом, лежал Соцгород — крыши, трубы, ДК, — и казалось, что он лежит на дне, а они едут по поверхности.
— Вчера, — сказал Архипов. — На поминках. Ершов сказал «мы».
— Пьяный был.
— Пьяные редко выдумывают местоимения.
Нина достала из кармана сушку, остаток утренней, и сломала её в кулаке ещё раз.
— Вы их знаете, — сказал он. Не спросил.
— С первого класса. Всех пятерых. Один класс, «Б». Грачёв на первой парте, потому что заикался и учительница его жалела. Сухов на последней. Мельник всё записывал. Толька Ершов списывал у Мельника. Рябов молчал. — Она пожала плечами. — Обычный класс.
— А в восемьдесят восьмом?
— В восемьдесят восьмом мне было шестнадцать.
— Вы это уже говорили.
— Значит, так и было.
Он молчал. Машина стучала колёсами по стыкам плит — тук-тук, пауза, тук-тук.
— Лето было жаркое, — сказала Нина, глядя в стекло. — Как это. Грозы сухие. Отряд в санатории — вся школа там болталась, кто не уехал. Андрюха Мельник за мной тогда ходил. — Она помолчала. — С цветами. С полевыми. Где-то рвал на откосе.
— И?
— И ничего. Ладно. Дальше.
Она сказала это тем же голосом, каким говорила подчинённым на планёрке, и Архипов, кажется, понял, что дальше не будет. Он переключил передачу. На съезде с плотины, у светлого пролёта ограждения, Нина отвернулась к своему окну — туда, где был Соцгород, — и смотрела на него, пока пролёт не остался позади.
4
Лодочная станция была пустая.
Сараи стояли в ряд над обрывом, запертые, с облезлыми номерами на дверях. Лодки лежали внизу, на сухом дне, вверх килем, как дохлые рыбы. Вода ушла от них уже на пятьдесят метров. У самой кромки, там, где начиналась вода, бурая и неподвижная, торчал из ила кол с привязанной верёвкой. Верёвка уходила в воду и была пустая.
Сторож станции, Филиппыч, сидел на табуретке у своей будки, в ватнике на голое тело — в ватнике, в тридцать градусов, — и курил «Приму» без фильтра.
— Толя? — сказал он. — Толя вчера ушёл. Ночью. Поздно, одиннадцатый час. Пьяный был в сосиску. С поминок. Сел в лодку и ушёл.
— Куда?
— К Бате, сказал. Поминать. — Филиппыч выпустил дым в дым. — Он всегда так. Нажрётся и к колокольне. Ночует там в лодке. Утром приходит.
— Сейчас восемь, — сказала Нина.
— Ну. Не пришёл пока.
— Батю поминать? — переспросил Архипов.
— Ну, — сказал Филиппыч и посмотрел на него, как на приезжего. — Батю, Самого. Кого хочешь. У нас что сом, что директор — одно слово. — Он сплюнул табак с губы. — Отец его тут же, на станции, лодочником был. При ГЭС. Сома поймал однажды, продал на кухню в санаторий. Его за это и попёрли. Браконьерство. А сома того, говорят, на банкете сам Сам и съел. — Филиппыч помолчал. — Отец через год спился. Толька с тех пор сомов отпускает. Всех. Даже мелочь.
Нина слушала, глядя на кол. Эту историю она знала. Её знали все. Её никто никогда не рассказывал вслух — рассказывали вот так, приезжим, между затяжками.
— Велосипед его?
Велосипед стоял у сарая номер девять — старый «Урал», с изолентой на руле. Нина потрогала сиденье. Сиденье было холодное — насколько что-то могло быть холодным в этот август.
Архипов стоял у края обрыва и смотрел в дым, туда, где должна была быть колокольня. Видно было метров на восемьдесят. Дальше — ничего.
— Есть лодка? — спросил он.
— Мотор сдох, — сказал Филиппыч. — Бензина нет. Вёсла есть.
Он кивнул на лодку, лежавшую ближе других к воде, — голубую, облупленную, с номером на борту. Архипов посмотрел на неё. Потом на Нину.
— Сплаваем?
— Я не сяду, — сказала Нина.
— Почему?
— Я сухопутная.
Она сказала это спокойно, как говорят «я не курю». Архипов подождал объяснения. Объяснения не было. Нина стояла, заложив руки за спину, и смотрела не на воду, а на кол с пустой верёвкой.
— Вы на воде работаете, — сказал он. — Город на воде.
— Двадцать два года не садилась, — сказала Нина. — И не купаюсь. Могу позвонить в МЧС, у них катер.
— Звоните.
Она позвонила. У МЧС катер был на пожаре, на левом берегу, возил воду. Будет к десяти. Или к одиннадцати. Нина сказала: «Ладно», положила трубку и снова посмотрела на кол.
5
Чёрный «Лэнд Крузер» спустился к станции по грунтовке, не сбавляя хода, и встал поперёк, прямо у будки. Филиппыч поднялся с табуретки. Две старухи, которые с раннего утра сидели на лавке у верхних сараев — неизвестно зачем, как сидят старухи на всех лавках, — одновременно повернули головы.
Машина была большая, квадратная, чёрная, с тонированными стёклами, и дым на её капоте лежал серой пудрой, как на всех машинах в городе, но на этой почему-то казался чужим. Из-за руля вышел мужчина. Лет сорока пяти, загорелый не здешним загаром — ровным, морским. Белая рубашка навыпуск, светлые брюки, тёмные очки, хотя солнца не было. На запястье — часы, тяжёлые, стальные. Следом из машины вылез молодой парень с треногой и оранжевым ящиком — геодезист.
— Доброе утро, — сказал мужчина. Он смотрел на Архипова, на Нину, на форму, на удостоверение, которое Архипов не доставал. — Вагин. Игорь Вагин. «Волга-Девелопмент». Вы, я так понимаю, по старику.
— По старику, — сказал Архипов.
— Ужасная история. — Вагин снял очки, протёр их краем рубашки. Глаза у него были светлые и спокойные, как у человека, которому нечего бояться в этом городе, потому что он может его купить. — Я, собственно, по делу. Станция теперь моя. С июля. Санаторий, мыс, береговая полоса до дамбы. Мне надо промерить дно, пока его видно. Такого шанса больше не будет — через месяц вода придёт.
— Что вы тут строите? — спросила Нина.
— Марину. Яхт-клуб. Пирсы, эллинг, гостиница. — Он повёл рукой вдоль берега — от станции до обрыва, до Камня, — и рука остановилась, не дойдя до часовни, но показывая на неё. — Вон там будет въезд. Там самое удобное место — высокий берег, дорога, вид.
— Там часовня, — сказала Нина.
— Часовню перенесём. — Вагин улыбнулся. — Я уже говорил с епархией. Епархия не против. Новую поставим, каменную, лучше этой. Бог — он и на новом месте Бог.
Одна из старух на лавке плюнула. Не в сторону Вагина — просто на землю, себе под ноги, и перекрестилась. Вторая сказала громко, ни к кому:
— Опять чёрная приехала.
Когда Вагин отошёл к геодезисту, та же старуха поманила Нину пальцем и сказала, понизив голос, но так, что слышно было и Архипову:
— Нинка. Это ж опять она. Как тогда.
— Тёть Валь, — сказала Нина. — Это «Тойота». Японская. Две тысячи восьмого года.
— Японская, — сказала старуха и поджала губы. — Ну-ну. Та тоже, может, была японская.
Вагин тем временем вернулся, отряхивая руки, и продолжил, будто и не отходил. Он не повернулся к лавке. Он смотрел на Нину.
— Вы местная, — сказал он. — Может, объясните мне. Я второй месяц тут. Мне город продаёт землю, мне глава района жмёт руку, мне в администрации наливают коньяк — а на улице мне вслед плюют. Из-за часовни, в которой висит фотография директора ГЭС. Не икона — фотография. — Он развёл руками. — Вы тут кому молитесь?
Нина откусила яблоко.
— Каждый своему, — сказала она.
Он перевёл взгляд на Архипова.
— Вы ведь тоже не местный. Вы же видите. Люди живут под плотиной, которую построил один человек, и двадцать лет ставят ему свечки. А тот, кто хочет дать им работу, — чёрт на чёрной машине. — Он усмехнулся. — Мне нравится ваша область. Но у неё какая-то… странная иерархия ценностей.
Архипов ничего не ответил. Он смотрел на Вагина — на ровный загар, на спокойные руки, на то, как тот стоял на этом берегу, будто берег уже был его, — и поймал себя на том, что ему приятно слушать человека, который говорит «иерархия ценностей» и не извиняется за это. Это было неприятно замечать.
Геодезист установил треногу на краю обрыва и что-то крикнул Вагину. Вагин кивнул и пошёл к нему. На ходу обернулся:
— Кстати. Если вам нужен катер — у меня стоит на мысу. Могу дать. С бензином.
— Не нужно, — сказала Нина.
Белая «Камри» подъехала через десять минут. Сухов вышел из неё, как выходят из машины люди, которые много выходят из машин на глазах у других: застегнул пиджак, одёрнул манжеты, посмотрел по сторонам. Увидел «Лэнд Крузер». Лицо у него не изменилось, только правая рука нашла на левой кольцо.
С Вагиным он поздоровался издалека, кивком, и тот кивнул в ответ так же — коротко, как кивают соседям по лестничной клетке, которых встречают слишком часто. Потом Сухов подошёл к Архипову и взял его под локоть — тем же движением, каким вчера брал Ершова.
— Отойдём.
Отошли к сараям. Сухов крутил кольцо.
— Я не вмешиваюсь, — сказал он тихо. — Это ваша компетенция. Но я как глава обязан информировать. — Он смотрел не на Архипова, а через его плечо, на чёрную машину. — Проверьте москвича.
— В связи с чем?
— В связи с тем, что он тут с весны. Что ему часовня мешает. Что ему весь город мешает. — Кольцо сделало полный оборот. — И что он по ночам на плотине катается. Без фар. У меня камеры, я вижу.
Архипов вспомнил цепочку фонарей на парапете, гаснущих по очереди. Двадцать три сорок. Часы, которые спешат.
— Когда катается?
— Регулярно. — Сухов отпустил его локоть. — Я вам записи дам. Если нужно. По линии администрации.
— А зачем ему кататься по плотине без фар?
Сухов посмотрел на него. Потом на воду.
— Это вы у него спросите, — сказал он. — Это ваша компетенция.
6
Сухов уехал. Вагин с геодезистом ушли вдоль обрыва, к мысу, и их голоса — «сорок два!», «пиши!» — ещё какое-то время доносились из дыма, всё тише. Старухи сидели на лавке. Филиппыч курил.
Нина стояла у кромки воды — не у самой, в двух шагах, там, где ил был ещё сухой, — и смотрела на кол с верёвкой.
Последний раз она заходила в воду в начале августа восемьдесят восьмого. Здесь же, у станции, с девчонками, после отряда. Вода была тёплая, как чай, и зелёная, и в ней стояли мальки, не боялись ног. Андрюха Мельник сидел на берегу, на перевёрнутой лодке, с охапкой ромашек, которые уже завяли, и смотрел не на неё, а на колокольню. Потом он сказал ей что-то — она помнила, что сказал, помнила каждое слово, — и она вышла из воды и больше в неё не входила.
Что именно он сказал, она не вспоминала. Это было не забыто. Это было убрано — как убирают зимние вещи на антресоли: знаешь, где лежат, и не лезешь.
— Он всегда тут швартуется? — спросила она.
— Всегда, — сказал Филиппыч. — Двадцать лет на одном месте.
Архипов подошёл к ней. Вода перед ними была бурая, гладкая, без единой морщины, и дым над ней лежал так низко, что казалось — можно наклониться и потрогать. Где-то далеко, над тем местом, где была колокольня, кричали чайки. Много чаек. Крик был не рассыпчатый, как обычно, а собранный в одну точку, как кричат чайки, когда внизу под ними что-то есть.
Нина слушала их, наклонив голову.
Из дыма медленно, без плеска, выплыло весло.
Оно шло к берегу само, лопастью вперёд, чуть поворачиваясь, как стрелка компаса, которая ищет север. Деревянное, тёмное от воды. На рукояти — красная изолента, намотанная толсто, в несколько слоёв, как мотают, когда натирает ладонь.
Весло ткнулось в ил у самых Нининых ботинок и остановилось.
Нина не наклонилась. Она стояла и смотрела на изоленту.
— Толино, — сказал за спиной Филиппыч. Сигарета у него погасла. — Он всегда красной мотал. Руки у него потели.
Архипов шагнул вперёд, в ил, и поднял весло. Оно было лёгкое. С лопасти текла вода, и в воде, мелко, крошкой, плавало что-то белое — размокшее, мягкое, как мякиш.
Чайки над колокольней кричали, не переставая.
Нина достала телефон и набрала МЧС ещё раз. Катер был всё там же, на левом берегу, возил воду к торфяникам. «К десяти, — сказали ей. — Может, к одиннадцати. Что у вас там, срочное?» Нина посмотрела на весло в руках Архипова, на белую крошку, которая стекала с лопасти вместе с водой.
— Пока не знаю, — сказала она. — Пока — весло.
Она убрала телефон в карман, к недоеденной сушке, и снова посмотрела на воду, туда, где кричали чайки.
— Одно, — сказала она. — Вёсел два. Где второе?
Глава 8. Сомовник
Июль — август 1988 года
1
Бассейн в санатории «Ясные Зори» спускали каждый июль, и каждый июль его отдраивал трудовой отряд. В восемьдесят восьмом отдраивал Толя Ершов.
Он стоял на дне, в резиновых сапогах на три размера больше, и тёр щёткой кафель, и кафель был скользкий, зелёный, в слизи, которая пахла так, как пахнет лягушка, если взять её в руки. Солнце било прямо в чашу бассейна, и чаша держала его, как сковородка, и пот тёк у Толи по спине в штаны. Наверху, по бортику, ходили девчонки из отряда с вёдрами и визжали, когда кто-нибудь брызгал на них из шланга.
На дне бассейна была мозаика. Толя знал её наизусть, потому что драил её третий день. «Дары Волги». Лещи, судаки, щуки, раки, какая-то утка с колосом в клюве — всё это по кругу, синим и золотым, — а в середине, самый большой, во всю ширину дна, сом. Чёрный, с белым брюхом, с усами, которые загибались вверх, как у старика на картинке в учебнике истории. Глаз у сома был из жёлтого стекла и смотрел на Толю, где бы Толя ни стоял.
Толя тёр сому усы и думал об отце.
Отец поймал сома в восемьдесят шестом, в августе, у самой колокольни, где яма. Не такого, как на мозаике, — поменьше, метра на полтора, но всё равно. Отец работал лодочником при ГЭС и знал, что сомов не берут, но у Тольки тогда не было зимней куртки, а в санатории на кухне давали за хорошую рыбу хорошие деньги. Отец отвёз сома на кухню ночью, в мешке. Сома запекли. Сома подали на банкет — тридцатилетие ГЭС было через год, а это был какой-то другой банкет, с москвичами. Сома съел Сам.
Через неделю отца вызвали в заводоуправление, в актовый зал, при всех, и Сам сказал в микрофон, что браконьерам на ГЭС не место. Сказал весело, с шуткой, и в зале смеялись. Отца уволили в тот же день. Отец пил год. В июле восемьдесят седьмого его нашли у лодочной станции, в собственной лодке, лицом вниз, в двух ладонях дождевой воды на дне.
Куртку Тольке так и не купили.
Толя тёр сому усы, и щётка скребла по кафелю, и жёлтый стеклянный глаз смотрел. Толя плюнул сому в глаз и растёр плевок щёткой. Потом огляделся — не видел ли кто. Никто не видел. Девчонки визжали на бортике.
— Ершов, — сказали сверху. — Иди-ка сюда на минутку.
На бортике стоял Аркадий Викторович.
2
Аркадию Викторовичу было двадцать два года, и он был командиром отряда, и секретарём комсомола ГЭС, и все называли его по имени-отчеству, хотя он просил звать просто Аркадием. Он был худой, в белой рубашке с закатанными рукавами, в очках, которые он носил в тот год, а потом перестал. Он никогда не кричал. Он вообще говорил так тихо, что к нему приходилось наклоняться, и все наклонялись.
Он отвёл Толю за лодочный сарай санатория, туда, где лежали перевёрнутые лодки и пахло смолой и тиной, и сел на лодку. Толя остался стоять. Аркадий Викторович достал из кармана бумажный свёрток, развернул. Там был бутерброд с колбасой — с настоящей, копчёной, которой в городе не было даже у Самого в буфете.
— Ешь.
— Я не хочу.
— Ешь, Толя. — Он не приказывал, он просил. — Ты худой. Мне за тебя отвечать.
Толя взял. Колбаса была жирная, солёная, и он съел бутерброд в четыре укуса, стоя, и облизал пальцы. Аркадий Викторович смотрел, как он ест. Смотрел внимательно, как смотрят на что-то хорошее.
— Ты сегодня сому в глаз плюнул, — сказал он.
Толя перестал облизывать пальцы.
— Я никому не скажу, — сказал Аркадий Викторович. — Я понимаю. — Он помолчал. — Твой отец хороший был. Лодки мне в детстве давал. Бесплатно.
— Он браконьер был.
— Кто сказал?
— Все.
— А ты как думаешь?
Толя не знал, как он думает. Он думал, что куртки нет. Что отец лежал в лодке лицом вниз в двух ладонях воды. Что сом был вкусный — все, кто был на банкете, говорили потом, что сом был вкусный.
— Он рыбу съел, — сказал Аркадий Викторович очень тихо, будто сам себе. — Съел, облизнулся и сказал в микрофон, что твоему отцу не место. А тот, кто рыбу поймал, — умер. А тот, кто съел, — живёт. Хорошо живёт, Толя. Колбасу вот такую ест. Каждый день.
Он замолчал. Мимо сарая прошла девчонка с ведром, и он проводил её взглядом.
— Ты его ненавидишь? — спросил он.
— Нет, — сказал Толя.
— Нет? — Аркадий Викторович снял очки и протёр их краем рубашки. Без очков глаза у него были светлые и какие-то голые. — А должен бы.
Он встал, отряхнул брюки и положил Толе руку на плечо — легко, как кладут руку на стол.
— Это не за себя, Толя. Не за отца даже. За всех. Понимаешь? Он не одного твоего отца съел. Он всех ест. Кого-то быстро, кого-то медленно. Кто-то должен сказать: хватит. — Он чуть сжал плечо. — Иди. Тебя там щётка ждёт.
Толя пошёл. На полпути обернулся. Аркадий Викторович всё ещё стоял у сарая и смотрел ему вслед, и лицо у него было такое, будто он только что покормил собаку и теперь смотрит, как она ест.
Потом Толя узнал — не сразу, через неделю, — что Аркадий Викторович отводил за сарай не только его. Витьку Сухова. Пашку Грачёва. Андрюху Мельника. Олега Рябова. По одному. Каждому — бутерброд. О чём он с ними говорил, они друг другу не рассказывали. Толя тоже не рассказывал. Было как-то понятно, что не надо.
Но видно было. После сарая каждый ходил день-два не такой. Витька Сухов перестал задирать девчонок и стал смотреть на пятый корпус — просто стоял с кистью и смотрел, пока краска не капала ему на кеды. Пашка Грачёв весь день не сказал ни слова, чтобы не заикаться, и только к вечеру, на линейке, выговорил своё «з-здесь» так тихо, что вожатая переспросила. Андрюха Мельник завёл тетрадку и что-то в неё записывал, и закрывал ладонью, когда кто-нибудь подходил. Олег Рябов не изменился никак — он и так всегда молчал, — только однажды Толя увидел, как Олег стоит у главного корпуса и смотрит на портрет Самого на доске почёта, долго, не мигая, как смотрят в зеркало, когда бреются.
3
По ночам Толя ходил на перемёт.
Мать спала, отца не было, лодка отцовская стояла у станции, и никто не мог Толе запретить. Он ставил перемёт у бровки, за санаторием, где было глубоко и тихо, и сидел в лодке до рассвета, курил отцовскую «Приму», которая осталась в ящике, и слушал воду.
Вода ночью звучала по-другому. Шуршала у борта. Плескалась у берега. Иногда, со стороны колокольни, по ней шёл тяжёлый вздох — как будто кто-то очень большой переворачивался во сне. Отец говорил, что это Батя. Толя в Батю не верил. Но когда слышал вздох, переставал курить.
В одну из таких ночей, в конце июля, он увидел «Волгу».
Она шла по дороге к санаторию без фар. Чёрная, длинная, блестящая, как мокрая, — даже без фар она блестела, отражая то немногое, что было вокруг: звёзды, огни дамбы, воду. Она прошла мимо главного корпуса, не сбавляя хода, и остановилась у пятого, директорского, в котором была сауна и где свет не горел никогда, кроме как по ночам.
Задняя дверь открылась. Из «Волги» вышла девушка. В светлом платье. Она постояла у машины, будто не зная, куда идти, — Толя видел, как белое платье не двигается в темноте, — потом пошла к корпусу, медленно, и вошла.
Водитель из «Волги» не вышел. Толя знал, что за рулём никто не сидит, кроме Самого. Сам ездил без водителя по ночам, это знали все.
Потом из машины вышел и он — большой, в светлой рубашке, — и пошёл за девушкой, не торопясь, как хозяин идёт по своему двору.
Толя сидел в лодке, и сигарета у него догорела до пальцев. Он узнал платье. Такое платье было у Ленки Суховой, Витькиной сестры, которая работала официанткой в санаторской столовой и которую все пацаны в отряде провожали глазами, когда она несла подносы.
Утром Витька Сухов пришёл в отряд белый, будто не спал, и весь день молчал, и красил забор так, что забрызгал себе всё лицо, и не вытирал.
Толя ему ничего не сказал.
4
Сома он поймал вечером восемнадцатого августа, накануне Спаса.
Не на перемёт — на донку, на лягушку, у самой колокольни, у ямы. Отец говорил, что туда не ставят. Толя поставил. Он сам не знал, зачем. Может, потому, что старики говорили: сом, пойманный на Спас, — не грех. Раз в десять лет Батя сам даёт одного, и тогда его пекут в сомовник и едят у колокольни, мужики, одни, и это не грех, а поминки. А может, потому, что Аркадий Викторович сказал однажды за сараем, как бы между прочим: «Если на Спас сом придёт — это знак, Толя. Старики так говорят».




