- -
- 100%
- +
Сом пришёл.
Толя тащил его полчаса. Леска резала ладони. Лодку разворачивало. Потом из тёмной воды, у самого борта, поднялась голова — широкая, плоская, с усами толщиной в палец, — и открыла рот. Рот был такой, что туда вошла бы Толина голова. Внутри были не зубы, а тёрка, серая, шершавая, как наждачка.
Сом был метр семьдесят. Толя потом мерил. Он лежал на дне лодки, чёрный, скользкий, и бил хвостом, и от каждого удара лодка вздрагивала, и Толя сидел на корме, поджав ноги, и смотрел, как сом открывает и закрывает рот. Воздух. Воздух. Воздух.
— Прости, — сказал ему Толя. Сам не зная почему.
На станции, когда он подгрёб, его встретил Филиппыч — тогда ещё не Филиппыч, а просто дядя Гриша, сторож, сорок с чем-то, с золотым зубом. Он посмотрел в лодку и долго ничего не говорил. Потом снял кепку.
— Спасов, — сказал он. — Надо же. Десять лет не давал. — Он посмотрел на Толю. — Отец твой такого хотел. Не дождался. Взял не того и не тогда.
— А этот — тот?
— Этот — тот, — сказал дядя Гриша и надел кепку. — Этот, парень, сам пришёл. Ты его теперь не продавай. Этого едят. Там, у колокольни. Сами. Как положено.
Пекла тётя Нюра — Олегова мать, которая работала на хлебозаводе в ночную. Олег привёл Толю к ней в цех в восемь вечера, через проходную, где вахтёрша знала Олега с пелёнок. В цеху было как в аду, если бы в аду пахло хлебом: печи гудели, противни лязгали, женщины в белых косынках катили тележки с формами, и с потолка на них сыпалась мучная пыль, золотая в свете ламп.
Тётя Нюра посмотрела на сома в мешке долго. Потом перекрестилась — Толя никогда не видел, чтобы на хлебозаводе крестились, — и сказала:
— Спасов. — И потом, тише, не Толе и не Олегу: — Тятя такого в пятьдесят шестом пёк. Последнего.
Она разделала его сама, быстро, большим ножом, как разделывают, когда умеют с детства. Она сделала тесто — не из цеховой опары, а своё, в отдельной миске, — и завернула в него сома целиком, с головой, и защипала края, и сверху сделала крест из теста, и под крестом — волнистую полоску, как вода. Потом поставила противень в печь, в самый дальний угол, куда ставили то, что не для счёта.
— Хлебушко-то положи, — сказала она Олегу, когда вынимала. — Как доедите — последний кусок в воду. А то не отпустит.
— Кого? — спросил Олег.
Тётя Нюра не ответила. Она завернула сомовник в полотенце — большое, льняное, с вышивкой по краю — и завязала концы полотенца узлом. Толя видел, как она вязала: быстро, двумя руками, петлю через петлю, и затянула, и узел получился маленький, тугой, странный, какого Толя не знал, хотя знал все узлы, которым учил отец.
— Не развязывай, — сказала она Олегу. — Там развяжешь.
5
Аркадий Викторович ждал их у станции с двумя лодками. В одной лежали две бутылки портвейна «Три семёрки» и пачка сигарет «Космос».
— Отметьте, — сказал он. — Спас. Вы уже мужики.
Сам он не поплыл.
— Мне отряд считать, — сказал он. — Двадцать шесть душ. Мало ли что. Спас. Лодки. — Он посмотрел на них по очереди, на каждого, как пересчитывал. — Вы там аккуратнее.
Гребли на двух лодках: в одной Толя с Витькой и Олег на носу, с сомовником на коленях, в полотенце; в другой — Пашка с Андрюхой. Колокольня выросла из темноты вдруг, как вырастает дом, если идти ночью по полю: только что было пусто — и вот стена. Нижние пролёты лестницы были под водой. Лезли через окно второго яруса, по одному, с лодки, придерживая друг друга за ремни.
Наверху, в проёме звона, где когда-то висел колокол, было сухо, тепло и пахло голубиным помётом. Отсюда был виден весь город: огни Соцгорода внизу, за плотиной, огни Нагорного на обрыве, фонари на дамбе цепочкой. Небо было без звёзд — тучи. Тучи были тяжёлые, низкие, и в них, без звука, вспыхивало. Далеко. Потом ближе. Сухая гроза. Дождя не будет. Дождя не было всё лето.
У лодочной станции, на том берегу, мигнули и погасли фары. Длинная машина — отсюда как спичечный коробок — постояла у сараев и больше не двигалась. Толя посмотрел на неё и отвернулся. Мало ли кто ездит ночью на Спас.
Олег развязал полотенце. Узел долго не поддавался, и Олег стал тянуть, и узел не развязывался, а затягивался, и тогда Олег сделал что-то двумя пальцами, быстро, будто вспомнил, — и полотенце раскрылось.
Сомовник был ещё тёплый. Корка — золотая, блестящая, с крестом и волнистой полоской наверху. Витька разломал его руками. Внутри было белое мясо, жирное, слоистое, в прозрачном соке, и кости, и голова с усами, запечёнными в тесто, и запах пошёл такой, что Толя сглотнул слюну раньше, чем подумал.
Они ели руками, сидя на полу звонницы, по кругу, и передавали портвейн. Сом был сладкий. Толя не ожидал, что сом будет сладкий. Жир тёк по подбородку, по пальцам, по запястьям, и Толя облизывал запястья, и кости застревали в зубах, и он выковыривал их ногтем. Портвейн был тёплый и приторный, как микстура. После второго круга стало смешно. После третьего — не смешно, а тихо, и тяжело, и хорошо.
Пашка сказал, заикаясь:
— Р-раз в д-десять лет.
— Не грех, — сказал Андрюха. — Этнографически задокументировано.
— Какой ты умный, Мельник.
— Не грех, — повторил Витька. Он смотрел на огни внизу, на пятый корпус санатория, который отсюда было видно — маленький, тёмный, с одним жёлтым окном. — Не грех.
Олег не ел. Он сидел у стены, держа последний кусок корки в руке, и смотрел на него.
Молния вспыхнула совсем близко, над водой, и всё стало белым: стены звонницы, лица, руки в жиру, пустая бутылка. Потом — темнота. Потом — гром, долгий, как если бы по небу катили бочку.
И снизу, из темноты, у подножия колокольни, стукнуло о камень дерево. Лодка.
Кто-то лез по лестнице. Тяжело. С одышкой. Ругаясь — негромко, по-хозяйски, как ругаются на своих.
Толя потом двадцать два года думал, как Сам туда попал. Кто его привёз. На чём. И каждый раз решал одно и то же: приплыл. Сам. На Спас. Хлеб бросить. Он всегда на Спас хлеб бросал, говорили. Приплыл, услышал голоса наверху, полез. Сам.
Голова показалась в проёме лестницы. Большая, седая, в свете следующей вспышки — белая. Потом плечи. Пиджак в тонкую полоску, тёмный — в белом свете молнии почти серый, — с широкими лацканами, и на лацкане что-то блеснуло. Он вылез на площадку, выпрямился — он был огромный, он занимал ползвонницы — и посмотрел на них. На бутылки. На кости сома. На полотенце.
— Ну, сынки, — сказал он. Весело. — Слезайте. Мать вашу за ногу.
6
Дальше Толя помнил вспышками. Буквально — вспышками. Между ними была темнота и гром, и в темноте ничего не было, как на плёнке, где нет кадров.
Вспышка. Витька стоит перед Самим. Витька ему по плечо. Витька что-то говорит, быстро, и лицо у Витьки такое, какого Толя у него никогда не видел.
Темнота. Гром.
Вспышка. Сам смеётся. Голова запрокинута. Рука — большая, с часами на браслете — лежит у Витьки на затылке. Треплет. Как собаку.
Темнота.
Вспышка. Все вместе. Толя не видит, кто где. Видит руки. Много рук. Своих — тоже. Его руки держат что-то. Ткань. Полоска под пальцами — тонкая, рубчиком. Что-то острое впивается в ладонь, в самую середину. Больно. Он не отпускает.
Темнота. Гром — такой, что задрожали стены.
Вспышка. Сам стоит у края проёма. Там, где когда-то было ограждение, а теперь — ничего, воздух, двенадцать метров до воды. Он стоит спиной к воздуху. Лицом к ним. Рот открыт. Что-то говорит. Толя не слышит — гром.
Темнота.
Вспышка.
Проём пустой.
Толя стоял у стены. Руки у него были пустые. Ладонь болела. Он не помнил, как отпустил.
Сам оступился. Толя это понял сразу, в ту же секунду, как увидел пустой проём, и понимал потом всегда, двадцать два года, каждый день. Сам оступился. Сам. Там ступеньки мокрые у края, скользкие, там голуби гадят, там камень от воды отсырел. Он шагнул назад — от Витьки, от смеха, от чего-то — и поскользнулся. Никто его не толкал. Никто. Ступеньки были мокрые. Точно мокрые.
Дождя не было всё лето.
Кто-то подошёл к проёму. Толя тоже подошёл. Встал на колени, на край, и посмотрел вниз.
Молния вспыхнула над самой водой — длинная, ветвистая, как корень, — и на секунду вода внизу стала белой, плоской, неподвижной. Никаких кругов. Ничего. Как будто никто не падал.
И у подножия колокольни, в двух метрах от стены, стояла лодка.
Не их лодка — их лодки были привязаны с другой стороны. Эта стояла отдельно. Без огня. Без фонаря, без сигареты, без ничего. В лодке кто-то сидел. Не грёб. Вёсла лежали вдоль бортов. Сидел и смотрел вверх. На них.
Лица Толя не разглядел. Только то, что лицо было обращено вверх — светлое пятно в тёмном.
Темнота.
Вспышка.
Лодки не было. Вода. Белая, плоская, пустая.
«Чёрт, — подумал Толя. Он подумал это спокойно, как думают очевидное. — Это чёрт за ним приплыл. Сидел и ждал. Забрал».
Он отполз от края. Сел у стены, рядом с Олегом. Олег всё так же держал в руке последний кусок корки от сомовника. Он смотрел на него, и губы у него шевелились.
— Хлебушко-то, — сказал Олег. — Надо в воду. А то не отпустит.
Он встал, подошёл к проёму и бросил корку вниз, в темноту. Никто не услышал, как она упала.
Пашка сидел на полу и тихо, на одной ноте, говорил: «П-п-п-п…» — и не мог закончить. Андрюха смотрел на часы — у него были часы, отцовские, «Полёт», — и Толя видел, как он шевелит губами, запоминая. Витька стоял посредине звонницы и смотрел на свои руки.
— Он сам, — сказал Толя. Громко, чтобы все слышали. — Сам упал. Мужики. Сам.
Никто не ответил.
Толя разжал ладонь. В самой середине, в мякоти, был порез — маленький, треугольный, глубокий, с рваными краями, как от зуба. Из него шла кровь, тёмная, густая, и мешалась с сомовым жиром на пальцах. Толя смотрел на порез и не мог вспомнить, обо что поранился.
Потом, через много лет, когда кто-нибудь спрашивал про белый треугольный шрам посреди ладони, Толя Ершов всегда отвечал одно и то же. Он отвечал, что это сом. Что сом его укусил, в восемьдесят восьмом, на Спас, когда он его тащил.
Он и сам в это верил. Почти.
Глава 9. Лодка у колокольни
6 августа 2010 года
1
По тракту шли втроём: Архипов, Кравец и Филиппыч, который увязался следом, не спрашивая, в своём ватнике на голое тело, и нёс весло с красной изолентой на плече, как носят лопату. Никто ему не сказал отдать. Никто вообще ничего не говорил.
Только у лестницы, на верхней ступеньке, Филиппыч остановился, чтобы отдышаться, и сказал в дым, ни к кому:
— Он мне вчера, как уходил, сказал: «Сегодня, Гриш, звонить будет. Я знаю». Я говорю: кто звонить? А он: «Сам знаешь кто». И засмеялся. — Филиппыч поправил весло на плече. — Я думал — спьяну.
— Что — звонить? — спросил Архипов.
— Колокол, — сказал Филиппыч и пошёл вниз, не оборачиваясь, и больше до самой колокольни не сказал ни слова.
Сверху, с Нагорного, их провожали глазами. На лестнице, на площадках, у перил стояли люди — в майках, в халатах, с детьми, — человек тридцать, потом сорок. Никто их не звал. Никто ничего не спрашивал. Они просто стояли и смотрели, как трое идут по тракту в дым, и когда Архипов обернулся с середины пути, они всё ещё стояли, неподвижные, как фигурки на макете плотины в музее.
Тракт за неделю вылез из воды ещё выше. Булыжник, горбом, был теперь сухой не только по гребню, но и по обочинам, и по обе стороны от него дно растрескалось на плитки, серые, выпуклые, загнутые по краям, как старая краска, которую отдирают ногтем. Под плитками было мокро. Если наступить — плитка ломалась с тихим хрустом, и нога уходила в холодное.
Лещей на дне стало больше. Или они просто стали виднее: неделя жары сделала своё, и то, что лежало серебряным, теперь лежало жёлтым, раздутым, с белыми глазами, и над каждым висел свой гудящий шар. Запах был такой, что Архипов перестал дышать носом у первого же фундамента и дальше шёл, дыша ртом, коротко, как собака, и каждые двести шагов останавливался, будто что-то рассматривает. Рассматривать было нечего. Он стоял и ждал, пока шкаф в груди отодвинется.
Кравец не останавливалась. Она шла ровно, по самому гребню, ставя ноги точно на булыжники и ни разу не ступив в сторону. Ела сушку. На третьем фундаменте она обернулась и молча подождала, пока он догонит.
— Можете не идти, — сказала она.
— Могу.
Он пошёл.
Чайки кричали впереди. Чем ближе, тем громче — уже не криком, а скандалом, как кричат на рынке, когда кто-то украл кошелёк. Колокольня вышла из дыма, как в прошлый раз, — не приблизилась, а появилась, серая, огромная, с пустым проёмом наверху. Тракт поднимался к ней, к паперти, и заканчивался у воды.
На западной стене церкви, высоко над их головами, красной краской было выведено: «НПУ 102», и под буквами — ровная черта через всю кладку.
— Нормальный подпорный уровень, — сказал Филиппыч, заметив, куда смотрит Архипов. — До куда вода должна стоять. Сам красил. Молодой ещё, в пятьдесят седьмом. Говорят, сам на лодке подплыл и сам кисточкой. — Он сплюнул. — Краска-то какая. Пятьдесят лет под водой — и хоть бы что.
Над водой, у самой стены колокольни, кружили чайки. Много. Двадцать, тридцать. Они падали вниз, в одну точку, и взлетали, и снова падали, и под ними, в этой точке, в трёх метрах от паперти, стояла лодка.
2
Лодка была привязана к колокольне. Верёвка шла от её носа к ржавому крюку, торчавшему из кладки на уровне человеческого роста, — крюк был старый, кованый, для чего его вбили когда-то, никто уже не знал. Лодка стояла носом к стене. Неподвижно. Вода вокруг неё была гладкая, бурая, и на ней плавали белые перья.
Архипов подошёл к краю паперти. Чайки при виде людей не разлетелись — только поднялись повыше и закружили, крича.
Ершов лежал в лодке на спине.
Голова его была на корме, на свёрнутом пиджаке — том самом, с чужого плеча, с поминок, — и приподнята так, что лицо смотрело вперёд, через всю лодку, через нос, на стену колокольни. Вверх. На проём звона. Глаза были открыты. Руки сложены на груди, правая поверх левой, как складывают в гробу.
А рот был набит хлебом.
Не кусок — целое. Что-то круглое, белое, вбитое в рот так, что челюсть отошла вниз, как у змеи, и губы натянулись вокруг до трещин. Хлеб размок. Разбух. Вылез из губ белой шапкой. И был разодран — клочьями, дырами, лохмотьями, — и Архипов понял, над чем кричали чайки.
Губы тоже были разодраны.
Он постоял. Потом снял ботинки, поставил их аккуратно, рядом, на камень паперти, закатал брюки и вошёл в воду.
Вода была тёплая, как суп, и дно было мягкое, и ил сразу взял его по щиколотку, потом по икру. Что-то скользнуло по голени — мелкое, быстрое, рыба, — и Архипов замер на секунду, как замирают в темноте, когда что-то касается ноги под одеялом. Потом пошёл дальше. Он дошёл до лодки в четыре шага, взялся за борт. Борт был горячий. От лодки пахло рыбой, водкой и чем-то ещё — сладким, мучным, как пахнет в булочной.
Вблизи было видно больше.
Волосы у Ершова были мокрые. Все — от лба до затылка, прилипли ко лбу, к вискам, и с них на пиджак под головой натекло тёмное пятно. Воротник рубашки мокрый. Уши — Архипов наклонился — в ушах стояла вода и мелкий ил. А рубашка ниже груди была сухая. Брюки сухие. Руки сухие.
Его окунали. Головой. Держали. Потом положили.
На шее, за ухом, сидела пиявка — чёрная, блестящая, толстая, как палец. Она не шевелилась.
Руки. Руки лежали на груди, одна на другой, и правая была развёрнута ладонью вверх — чуть-чуть, как будто ладонь хотела что-то показать. В середине ладони, в мякоти, был шрам. Белый, маленький, треугольный, с неровными краями, как от зуба.
Весло было одно, в уключине справа. Левая уключина была пустая.
— Вот и второе, — сказала с паперти Кравец, глядя на весло в уключине. — Одно оставили. Одно отпустили.
— Зачем?
— Чтоб доплыло, — сказала она. — До нас. — И пожала плечами, как будто сама не поняла, откуда у неё это взялось.
Бутылка лежала на дне у ног, пустая, на боку. «Пять озёр».
У бутылки, в ногах, лежал свёрток из газеты «Ясноводский энергетик», перевязанный бечёвкой. Архипов развернул уголок, не поднимая. Блины. Три блина с поминок, сложенные вчетверо, и ломоть хлеба с хлебозавода, тот, толстый, серый. Нетронутые. Ершов взял с собой поесть — и не поел.
Верёвка на крюке была завязана беседочным узлом, аккуратно, туго, как вяжут, когда собираются стоять долго.
— Толин узел, — сказал с паперти Филиппыч. — Он всегда так. Встанет у колокольни, привяжется и спит до света. — Он помолчал. — Двадцать лет так.
— Ну? — сказала Кравец с паперти.
Архипов взял верёвку и повёл лодку к камню. Лодка шла легко, послушно, и ступни Ершова в стоптанных кроссовках качнулись в такт, как у спящего в поезде. Он подвёл её вплотную, бортом к паперти, и Кравец присела на корточки у края — у самого края, в двух сантиметрах от воды, но не касаясь её.
Она смотрела долго. Лицо у неё не менялось. Потом она сказала, как будто диктовала:
— Окунали. Руки не связаны, значит, пьяный был, не сопротивлялся. Или спал. Потом уложили. Руки сложили. Голову на пиджак. Хлеб в рот. — Она наклонилась ближе, к самым разодранным губам. — Хлеб не батон. Круглое. Плотное. Как…
— Когда? — спросил Архипов.
— Эксперт скажет. — Кравец посмотрела на руки Ершова, на пальцы, на то, как они лежат. — Окоченел уже, весь, до пальцев. Мухи ещё не сели — чайки не дали. Часов шесть. Может, семь. — Она прикинула. — С часу до трёх.
Она потянулась, не касаясь, пальцем — к тому, что осталось от белой шапки, от верхушки хлеба, где мякиш был плотнее и чайки не успели.
— Крестик какой-то, — сказала она. — Вот. Видите? Оттиснуто. И тут…
У Архипова в кармане зазвонил телефон.
3
— Архипов.
— Это Сухов. — Голос был ровный, служебный, как по громкой связи. — Мне доложили. Ершов.
Архипов посмотрел на лодку. На то, как Кравец держит палец над хлебом.
— Вам уже доложили.
— Мне всё докладывают, это моя работа. — Пауза. Где-то у Сухова в кабинете играло радио. — Я просмотрел ночные записи. Камера на плотине, у водосброса. С двух ноль семи до трёх сорока там стоял автомобиль. Чёрный «Тойота Лэнд Крузер». Номер московский. Я вам говорил утром.
— Вы говорили утром — до того, как нашли Ершова.
— Я говорил вообще, — сказал Сухов. — А теперь говорю конкретно. Два ноль семь — три сорок. Запись у меня. Я её вам передам. Лично. Через час в администрации.
— Кто был в машине?
— Стёкла тонированные. — Сухов помолчал. — Но машина в районе одна такая. Вы же сами видели.
Архипов не ответил. Он смотрел на Кравец. Кравец уже не держала палец над хлебом — встала, отряхнула колени, и смотрела на него, и по его лицу, видимо, поняла, о чём речь, потому что достала блокнот.
— Через час, — сказал Сухов. — Я жду.
Отбой.
— Вагин? — спросила Кравец.
— Машина его. У плотины. С двух до четырёх.
Она записала. Цифры. Время. Фамилию. Подчеркнула.
— У водосброса, — сказала она. — Оттуда до колокольни — километра три. По воде — полчаса на вёслах. На катере — пять минут. У него катер на мысу. Он сам утром сказал.
— Сам сказал, — повторил Архипов.
— Ну и что. — Кравец убрала блокнот. — Дураки тоже бывают.
— Вы ему верите?
— Сухову? — Кравец подумала. — Камерам верю. Камеры не пьют.
— А Сухову?
— Сухов с утра знал, что искать, — сказала она. — Это всё, что я про него сейчас знаю.
Архипов убрал телефон. Где-то в глубине, под грудиной, рядом со шкафом, шевельнулось что-то, похожее на удовольствие. Он узнал это ощущение и не обрадовался ему. Так бывает, когда ключ подходит к замку с первого раза: пальцы довольны, а голова ещё не успела спросить, почему дверь была не заперта. Чёрная машина. Без фар. У плотины. Человек, который говорит «иерархия ценностей» и не извиняется. Сильный, чужой, удобный. Версия легла в руку, как ложится тёплый камень.
Он знал про себя, что больше всего не доверяет тем версиям, которые ему нравятся. И знал, что эта ему нравится.
Про крестик на хлебе она больше не вспомнила. Архипов тоже. Он потом, через много дней, пытался восстановить эту минуту — как Кравец держала палец над белой шапкой, как сказала «вот, видите», — и каждый раз на месте того, что она показывала, у него в памяти был звонок. Голос Сухова. «Два ноль семь». Как будто звонок лёг поверх хлеба и закрыл его, как ладонь закрывает монету.
Чайки над ними кричали и не улетали.
4
Старухи пришли по тракту через полчаса. Три. Как они узнали — никто не знал. В Ясноводске всё узнавали так: не узнавали, а оказывались рядом. Они шли гуськом, по гребню, в платках и в резиновых калошах на босу ногу, и одна — та самая тётя Валя с лавки у лодочной станции — несла в руке полиэтиленовый пакет, в котором угадывался батон.
Они остановились у паперти, в трёх шагах, и посмотрели в лодку. Долго. Потом перекрестились — все три одновременно, как по команде.
— Толька, — сказала одна. — Господи. Толька.
— Так утопленников провожали, — сказала тётя Валя. Не Архипову, не Кравец — лодке. — Раньше. Когда я девкой была, в Затонье. Кого вода взяла — того в лодку. Лицом к храму. Руки крестом. И хлеба в рот, полный рот. И от берега — толкнуть. Чтоб плыл.
— Зачем хлеба? — спросил Архипов.
Тётя Валя посмотрела на него, как смотрела утром на Вагина.
— Чтоб не говорил, — сказала она. — Чтоб там не голодал. Чтоб назад не шёл. — Она подумала. — Кормят, чтоб не вернулся. Сытый не приходит.
Она посмотрела на верёвку, на крюк в стене колокольни, и лицо у неё стало озадаченным, как у хозяйки, которая нашла вещь не на своём месте.
— А этого привязали, — сказала она. — Не пустили. Так не делали. Кого провожают — того толкают. А этого — к храму. — Она покачала головой. — Значит, не проводили. Значит, оставили.
— А кто так провожал? Кто знал, как?
— Все знали. — Она пожала плечами. — Раньше все знали. Потом плотину построили, и провожать стало некого — кого вода брала, те там и оставались. Под водой. — Она кивнула на колокольню. — Там уже никого не провожают. Там сами лежат.
Вторая старуха, молчавшая до сих пор, сказала тихо, глядя на пиявку за ухом Ершова:
— Батя забирает.
Тётя Валя обернулась к ней, быстро, и сказала «тш-ш», как шикают на ребёнка в церкви. Но было поздно. Слово уже было сказано, и третья старуха повторила его, одними губами, и перекрестилась ещё раз.
— Батя забирает, — сказала она. — Вернулся — и забирает. Своих.
— Каких своих? — спросила Кравец.
Она спросила ровно, по-служебному, как спрашивают у свидетеля фамилию. Она не крестилась, когда крестились старухи, и не отвела глаз, когда они сказали слово, и Архипов заметил, что старухи смотрят на неё с тем выражением, с каким смотрят на человека, который громко разговаривает в церкви, — не с осуждением даже, а с жалостью: не знает, что тут так нельзя.
Никто не ответил. Тётя Валя достала из пакета батон, отломила горбушку и бросила её в воду, у кормы, у самой головы Ершова. Горбушка покачалась и поплыла вдоль борта. Чайки упали на неё сразу, все вместе, с криком, и разорвали в воздухе.
5
Катер МЧС пришёл в десять сорок. Ершова сняли, завернули в чёрный мешок и положили на палубу, и мешок был короткий, и из-под молнии торчали стоптанные кроссовки. Лодку взяли на буксир. Весло с изолентой Филиппыч отдал сам, молча, и потом стоял на паперти и смотрел, как катер уходит в дым, пока его не стало видно, и ещё какое-то время после.
Когда Ершова поднимали, голова у него откинулась, и то, что было во рту, вывалилось на дно лодки — размокший белый ком, разодранный, с дырами от клювов, в розовых разводах. Кравец сказала: «В пакет. Весь. Каждую крошку», — и эксперт с катера, молодой, в перчатках, собрал его пинцетом, по кусочку, в прозрачный пакет, и пакет сразу запотел изнутри. Верхушка, где был крестик, ушла в пакет одной из последних — маленький плотный кружок мякиша, изклёванный по краю. Архипов видел, как она легла на дно пакета, оттиском вниз.




