- -
- 100%
- +
Пальцы, до того сжимавшие край стула, разжались. Оксана чуть откинулась назад. В груди ныло — тупо, неприятно, как от чужого слова, угодившего в своё.
«Он хороший. Но не понимает. Из тех, кто будет сидеть и взвешивать. А жизнь не ждёт».
Мысль была сухая, простая; от неё чуть отпустило. Но червоточина осталась.
Признать её значило остановиться. А остановиться — остаться без романа, без подвига, без Байрона в расстёгнутой рубахе.
Она посмотрела на Степана — в глазах его вспыхнула злость. Вся тяжесть, копившаяся в нём годами, теперь нашла, куда рвануть. Эта злость была как нарыв, который давили, давили изнутри — и вот прорвало. Степан почувствовал это почти телесно: нутро обдало горячим — от рёбер к горлу, к скулам, к вискам, и в этом пламени было не страдание, а облегчение — то самое, от которого хочется кричать, бить, рвать. По рукам бежала дрожь, но не та, от которой прячутся, — та, от которой бросаются вперёд: так дрожит конь перед тем, как рвануть с места.
Иван сидел в своей тени — спокойный, тяжёлый, словно вырубленный из камня. Всегда такой. Как всегда — умнее всех, чище всех, правильнее всех.
Горло сдавило. Не от волнения — от другого. От того, что он, Степан, только что говорил перед людьми, и его слушали, и вот Иван — одной фразой, тихой, будто между прочим, — всё это обесценил. Обнулил. Как обнуляли его раньше: учитель — щелчком, одноклассники — смешком. И опять Иван рядом. Опять — сверху.
«Нет. Хватит. Я больше не тот, кого ты защищал».
Последнее было неправдой, и в самой глубине, под жаром, что-то дёрнулось — коротко, больно, как задетый нерв. Но Степан уже не слушал.
Он бил не по трусости Ивана, а по собственной памяти. По тому дню, когда краснолицый мальчишка с мокрым ухом стоял перед хохочущим классом и ждал — не помощи даже, а хоть одного нехохочущего лица. Дождался. Иван встал. Иван сказал: «Довольно».
Этот долг Степан таскал в себе, как старый гвоздь под кожей — загнанный глубоко и давно загноившийся. Пока Иван молчал, гвоздь не давал о себе знать. Но стоило ему заговорить — тем же ровным, негромко-спокойным тоном, — и он вошёл глубже. Давний страм, пересохший, злой, он давно уже переименовал внутри себя в унижение — и сам себе в это поверил.
— Вот ты всегда так, — прошипел он, уже почти не сдерживаясь. — Всё тебе «кровь не щепка», «душа болит»… Душа в тебе болит, Иван, — а у других бока болят от польской палки. Ты за свою печёшься, а я — за всех.
Он хотел ещё что-то сказать, да на языке уже вертелось другое, то, что жгло сильнее.
— Ты ж у нас всегда праведник, — процедил он. — С детства. Один такой. Мы все — темнота, а ты — свет. Ну так сиди в своём свете. Своей моралью грейся. Только нам дорогу не заступай.
Последние слова он выпалил одним духом, боясь, что, замешкавшись, не сумеет их договорить. И верно: едва они отзвучали, по лицу его метнулась короткая нехорошая дрожь — та, что бывает у человека, который ударил сгоряча и сам не ожидал, что выйдет так больно. Он дёрнул подбородком, загоняя её обратно, — но Сотник заметил.
В зале послышались смешки — нервные, с облегчением: напряжение, державшее всех на одном дыхании, нашло лазейку. Иван чуть повёл плечом, будто по нему стегнул хлыст. Пальцы побелели, но в лице ничего не изменилось. Он не ответил. Только взгляд его, прямой, без отступа, на миг встретился со взглядом Степана.
В этом коротком пересечении было больше, чем в десятке горячих фраз. В нём стояло всё: и тот школьный день, когда Иван, краснея, встал перед учителем; и ночные разговоры под липами; и теперешний, раскалённый полуподвал, где один из них вдруг решил взлететь, а другой остался на земле.
Краснов первым отвёл глаза. Он круто обернулся к залу, будто захлопнул за собой невидимую дверь.
— Ну, хлопцы, — сказал он уже другим тоном, хрипловатым, но собранным. — Хто хочет сидеть та думать — хай сидит. Мы ж, хто не боится, — выйдем, поговорим по-настоящему. Тут, — он мотнул головой в сторону книжных полок, — душно.
— А шо, правда душно. Пишлы! — вскинулся один из парней, уже поднимаясь.
— А як патруль?.. — проговорил кто-то нерешительно.
— Да шо нам патруль! — отрезал первый.
Скамейки заскрипели. В этом скрипе, в шорохе курток, в тяжёлом шуме молодых голосов чувствовалось: большинство пойдёт за ним. Не потому, что всё поняли, — потому, что их тянуло за огнём. За тем, от чего горячеет в жилах и голова пьянеет, будто от крепкой браги.
Оксана поднялась вместе с другими, ещё не совсем понимая, куда они идут. Кровь стучала в висках, грудь распирало. Сотник остался сидеть. Он не двигался к выходу, но и не удерживал никого. Сквозняк от распахнутой двери прошёлся по комнате, шевельнул страницы раскрытого на столе «Кобзаря», и дрожащий свет лёг ему на лицо — спокойное, упрямое и усталое.
Один за другим, толкаясь в узком проходе, хлопцы и девчата потянулись к дверям. Степан шёл впереди, поднимая голову чуть выше обычного. Возле двери он на мгновение остановился. Обернулся через плечо.
— Пойдём, как-нибудь поговорим, Иван, — сказал он глухо. — По-людски.
Сказано было так, что в этих словах слышался и скрытый вызов, и робкая, почти стыдливая попытка не рвать окончательно. Иван кивнул — едва заметно.
Дверь скрипнула, впуская в затхлый полуподвал полоску ночного воздуха. В узкий проём, один за другим, стали выходить возбуждённые фигуры. Вскоре шум их шагов и голосов втянула в себя темнота лестницы.
Иван ещё немного посидел, пока тени по полкам не легли ровнее. Только тогда он медленно поднялся, оглядел пустеющий зал и тихо отпустил воздух. Потом повернулся и пошёл к двери вслед за всеми — не за Красновым, а туда, где начиналась новая, ещё не понятная ему тропа.
Кто не пошёл за огнём, тот ещё не знает, что огонь теперь пойдёт за ним.
Часть III
На улице было сыро и пусто. Над дверью на ржавом крюке чадил фонарь, кидая жёлтый круг на мокрый булыжник. Степан уже стоял под ним — с расстёгнутой у горла сорочкой, с горящим после подвала лицом, будто вышел не остыть, а ещё пуще разгореться. Ветер трепал ему чуб, студил пот на висках, а он только выше держал голову.
Остальные сбились у крыльца кучкой, дышали паром, переступали на месте. От них всё ещё разило подвалом — махоркой, потом, книжной пылью. Ночной холод резал это тёплое стадо сразу, без жалости; девчата поводили плечами, хлопцы втягивали шеи, кто-то выругался сквозь зубы, кто-то торопливо закурил. Папиросные огоньки вспыхнули в темноте и тут же стали красными, злыми точками.
Оксана держалась ближе других. Шея под платком у неё была мокрая, грудь зябко ходила от быстрого дыха, а глаза всё тянуло к Степану. В жёлтом, чадном круге он и впрямь казался не таким, как внизу: выше, суше, жёстче. Не парень из читальни — человек, который уже знает, куда идти, и ждёт, кто пойдёт следом.
Иван, наоборот, сразу отошёл к стене. Там свет редел, вяз в сырой черни, и лицо его то совсем пропадало, то на миг проступало, когда ветер качал фонарь. Он стоял молча, подняв воротник, засунув руки в карманы. Не прятался — отстранялся. Так становятся в стороне не слабые, а те, кто не хочет путать себя с чужой горячкой.
— Ну шо, хлопцы, — сказал Степан, обводя всех быстрым, сухим взглядом. — Там, внизу, мы много слухали. Пора инакше. Не книжкой. Делом.
Последнее слово он выговорил с нажимом. И сразу возле крыльца пошёл короткий, приглушённый шум: кто-то хмыкнул, кто-то буркнул «правильно», кто-то сапно втянул носом холодный воздух. В таких словах ещё не было дела, но уже была сладкая затравка на него. Молодая кровь это чует мигом.
— Давно пора, — сказал один.
— Ляхам бы показать… — недоговорил другой.
Степан не стал развивать. Он уже видел, что главное сказано. И ещё видел другое: Оксана стояла, не сводя с него глаз. Не с улицы, не с толпы, не с фонаря — только с него. От этого у него внутри опять толкнулось то тёмное, жадное, что поднималось в подвале всякий раз, как он ловил на себе веру.
Он шагнул к ней. Немного — на полшага. Но этого хватило, чтоб между ними сразу стало тесно, будто они опять очутились в низком душном подвале.
— Змерзла? — спросил он тихо.
Оксана вздрогнула не от холода — от того, что он заговорил только с ней.
— Трохи.
Голос у неё прозвучал слабо, по-детски. Она и сама это услышала, и от этого ей стало стыдно. Хотелось сказать что-нибудь твёрдое, взрослое, а вышло — дыхом.
Степан усмехнулся краем губ.
— Ничо. Это с непривычки. На воздухе всегда сперва знобит.
Он говорил негромко, но так, чтобы и стоявшие рядом слышали. Даже когда шептал — всё равно будто держал перед собой зал.
— А ты думала, всё по книжкам будет? Посиделки, стишки, разговоры? — Он качнул головой в сторону двери. — Там тепло. Там пыль. Там можно до старости язык чесать. А жизнь — вона где. — И мотнул подбородком в тьму переулка.
Оксана почувствовала, как у неё опять засасывало под рёбрами. Слова были простые, а брали крепче прежних, выкрикнутых. Может, именно потому, что теперь он не метал их в толпу, а совал прямо ей в грудь — один за другим.
— Я… не знаю, — тихо сказала она.
— Знаешь, — сразу перебил он. — Просто боишься себе сказать.
Он стоял уже совсем близко. От его мокрой сорочки, от тёплого, неостывшего тела шёл жар, странно мешавшийся с сырой уличной стынью. Оксана чувствовала этот жар кожей, и от этого ноги у неё делались будто не свои.
— Там, где страшно, там и правда, — сказал Степан ещё тише. — А коли не страшно — значит, так, пустое.
У стены чуть шевельнулся Иван.
— Не всякий страх — правда, — сказал он без подъёма, ровно. — Бывает, человека просто гонят в темноту, а он думает — судьба.
Сказано было негромко, без крика. Но после этих слов возле крыльца сразу стало тише. Даже те, кто переминался и шептался, примолкли. Слова Степана горячили. Слова Ивана остужали. А молодёжь этого не любит — когда её остужают перед самым броском.
Степан медленно повернул голову.
— Опять ты своё, — сказал он, и в голосе у него уже заскребло. — Тебе всё темнота, яма, беда. Ты, Иван, как старый дед: лишь бы назад тянуть.
— Назад я не тяну, — ответил Иван. — Я только спрашиваю, куды идёте.
— А тебе какая печаль? — резко бросил Степан. — Ты ж не с нами.
Вопрос повис в сыром воздухе, как удар. Иван ответил не сразу.
— В том и печаль, шо вы — мои, — сказал он.
Никто не шевельнулся. На миг даже ветер, казалось, утишился. Оксана почувствовала, как знобью прошлась вдоль хребта. В этих словах не было ни красоты, ни геройства. И потому они цепляли глубже, чем хотелось.
Она почти против воли посмотрела на Ивана. Он стоял всё там же, у стены, большой, тёмный, неподатливый. Не звал, не просил, не тянул к себе. Только стоял так, будто одним этим стоянием уже мешал.
Степан заметил её взгляд. И в ту же секунду внутри у него что-то дёрнулось — больно, зло. Будто опять, как в подвале, подошли к тому старому месту, где ещё не зарубцевалось. Он шагнул к Оксане ближе, почти вплотную.
— Пойдём, — сказал он. — Чего тебе тут мерзнуть? Пойдём с нами. Увидишь, как живут не на словах.
Оксана молчала. В груди у неё всё билось часто, путано. Остаться — значило опять услышать Ивана, опять начать думать, опять охолонуть. Пойти — значило не думать. Только идти. И от самой этой мысли жар кидался в лицо.
— Я не знаю… — повторила она, но уже слабей прежнего.
— Знаешь, — сказал Степан. — Ты уже всё знаешь.
И протянул руку.
Движение это было короткое, простое. Но в нём было столько уверенности, будто он не звал, а брал своё. И Оксана вдруг ясно почувствовала: если не подаст руку сейчас, то все увидят, как она струсила. А этого она не могла вынести. Не перед ним. Не перед всеми. Не перед самой собой.
Она шагнула из сырой темени в жёлтый круг. Фонарь качнулся, свет скользнул по её лицу, и оно показалось ей голым, выставленным напоказ. Сердце колотилось так, что было страшно. Пальцы похолодели до ломоты.
— Я пойду, — сказала она тихо, почти с вызовом — не им, себе.
Степан схватил её руку сразу. Ладонь у него была горячая, влажная. Сжал крепко. Не спросил — утвердил. И по лицу его прошла та короткая, нехорошая радость, какая бывает у человека, когда он не только получил желанное, но ещё и отнял его у другого.
Только теперь он глянул на Ивана.
Взгляд был быстрый, колючий. В нём стояло: «Ну? Теперь что скажешь?» Но глубже, под этой детской бравадой, жило другое — голое, стыдное, ненасытное: «Видишь? Я тоже могу. Признай».
Иван выдержал взгляд спокойно.
— Гляди под ноги, Степан, — сказал он. — В темноте ямы не сразу видны.
Степан дёрнул щекой.
— А ты сиди у стенки и жди рассвета.
Потом повысил голос:
— Пошли, хлопцы!
И первым двинулся по переулку, не выпуская Оксаниной руки. Остальные потянулись за ним — кто сразу, кто с заминкой, иной оглянулся на Ивана, сам не зная зачем. Пошли не потому, что всё решили. Просто после такого стоять на месте было уже неловко. Молодость чаще идёт не за правдой — за тем, кто не даёт опамятоваться.
Шаги глухо застучали по мокрой брусчатке. Тьма начала глотать их одного за другим. Сначала лица, потом плечи, потом голоса. Остался только фонарь над крыльцом да Иван у стены.
Он не тронулся с места, пока шаги не ушли подальше. Стоял, слушал. В груди медленно наливался тот тяжёлый холод, какой приходит не от страха даже — от знания. Оттого, что беда уже пошла, а ты можешь только смотреть ей вслед.
С другого конца улицы донёсся мерный цокот кованых сапог. Польский патруль.
Иван поднял голову, будто прислушался не к сапогам, а к чему-то ещё, дальнему.
— Господи… сбереги, — сказал он тихо.
Потом оттолкнулся от стены и пошёл в другую сторону — не туда, куда ушли они, а к большой улице, где за тёмными окнами спали люди, дымили печи, где был дом и отец Порфирий. Шёл ровно, тяжело, по-хозяйски, как ходят по своей земле даже тогда, когда по ней гремит чужой сапог.
В Златополе шаги уже уходили по мокрой брусчатке. Один шёл впереди, думая, что сам разжёг огонь, который уже жёг ему нутро. Другая шла за ним, принимая сухоту во рту, знобь и девичий страх за начало большого романа. Третий остался позади — один под фонарём, с тяжёлой правдой в груди, с тем знанием, от которого не теплеет, зато не слепнешь.
Ночь ещё ничего не решила. Она только развела их в разные стороны — тихо, почти без следа. Так расходится по старой материи первый надрез: ещё не рвётся, не трещит, а ткань уже не та.
Фонарь на ветру дрогнул, стеклянно звякнул, качнул свет по мокрым камням. Потом опять утишился. И пустое место, где только что стояли они трое, стало глядеться так, будто ничего тут и не было — ни слова, ни выбора, ни беды.
А беда уже была. Не на улице даже — в людях. В голосе, который научился путать обиду с правом. В сердце, которому полюбился жар. В молчании, что опоздало ровно на один шаг.
Над городком стояла ночь — сырая, глухая, с чужим сапогом на мостовой, с ветром в переулках, с теплом спящих печей по домам. И где-то в этой ночи, ещё не видный никому, уже тлел тот огонь, что сперва греет руки, а потом просит себе хворосту покрупней.
Но огонь этот занялся не сам собой. И первая искра, от которой он пошёл, родилась не в этом подвале, не в этом городке и не в этом году.
Задолго до того, как молодые, горячие голоса в «Просвите» заговорили о кулаке, — в другом городе, далеко на запад, один человек уже вёл беззвучную, упорную работу. Он не кричал перед толпой. Он сидел в тесной мансарде, склонившись над чистым листом, и сводил в одну строку чужие мысли, переплавляя их в такую формулу, от которой у тысячи других — молодых, горячих, ещё не знающих, куда деть свою обиду, — пересохнет во рту и зазвенит в ушах.
Он ещё не знал, как будут звать тех, кто впервые прочтёт его тезисы в сырых полуподвалах. Не знал ни Степана, ни Ивана, ни Оксаны. Но уже знал, что если верно подобрать слова — то рано или поздно, через много лет, в чужом городе, в душной комнате с низким потолком, эти слова упадут на чью-то разгорячённую голову, как искра в солому, и уже никто не скажет, где кончается чужая мысль и начинается собственная ненависть.
Потому что настоящий огонь не спрашивает, откуда его принесли. Он просто начинает гореть.
Но одно дело — поднести спичку к хворосту. И совсем другое — самому, в одиночку, в холоде и мраке, без свидетелей и без славы, вывести на бумаге ту единственную формулу, от которой — он знал — хворост займётся сам.
Вот об этой ночи, случившейся до златопольской, и пойдёт теперь речь.
Глава 9. Келья Алхимика.
I
Задолго до того, как в сыром златопольском подвале развернули тонкие серые брошюры и горячие, ещё по-детски неуверенные голоса заговорили о «кулаке» и «страхе», в другом городе, далеко на запад от Златополя, один человек работал над формулой, которой предстояло отравить целый народ.
Слова, похожие на те, что кричал Степан Краснов, рождались не под закопчённым сводом «Просвиты», а в тишине чужой мансарды, за столом, на котором вместо икон лежали книги и нож.
Между ножом и иконой — вся разница между ним и теми, кого он собирался вести.
Ночь стояла пражская, тяжёлая, влажная. Туман, поднявшийся с Влтавы, облепил город — вполз в щели черепичных крыш, сгладил карнизы, втянул в себя острия соборных шпилей, превратил камень в мокрую серую замазку. Где-то далеко, за холмами, ещё догорал огонь осени, но здесь, в Жижкове, вечная сырость забралась в кладку так же цепко, как когда-то вросла в саму душу этого города память — о гуситских кострах, казематах, казнях.
Тишина стояла такая плотная, что сквозь неё пробивалось только одно — мерный стук капели с карниза. Равнодушный, как последние удары сердца.
В одном из этих казематов, только поднятом выше — под самую крышу дешёвого доходного дома, — горел свет. Узкое окно мансарды, перекошенное, с облезлой рамой, резало туман злым электрическим прямоугольником. В темноте двора этот свет казался воспалённым глазом бессонницы, который не хотел и не мог закрыться.
Олесь Крук не спал.
Сон был для него бедным родственником смерти — тем, которого стыдятся и не пускают дальше порога. Спать — значило уравняться с теми, кто сейчас, по его представлению, где-то там, на востоке, в низких хатах, лежал навзничь, храпя, с сытым тупым лицом, уткнувшись в навозный дух тёплого скотного двора.
Он — голова. А голову нельзя класть в подушку, как лапу.
В комнате стоял холод. Сквозь щели старых рам тянуло туманом, влажной плесенью. Холод забирался под рубаху, лип к рёбрам, как изморозь к железу. Пальцы на левой руке онемели — он почувствовал это, только когда попытался сжать пальцы, и они не послушались, как чужие. Он разозлился на них, как злятся на предателя: тело опять требовало внимания, опять лезло со своими жалобами, опять напоминало, что он не чистый дух за письменным столом, а сорокалетний человек в нетопленой мансарде на краю чужого города.
Тело для Крука давно превратилось в арестанта, которого он водил за собой в кандалах и кормил через раз.
«Терпи, — приказал он пальцам. — Терпи. Не до тебя».
Железная кровать в углу стояла застеленной так, словно на ней никогда никто не лежал: серое одеяло без единой складки, подушка — прижата к стене, как вещдок, который не понадобился следствию.
Комната пахла так, как пахнут места, в которых долго живёт человек, переставший о себе заботиться: застоялая сырость побелки, кислятина немытого белья, прогорклая табачная гарь, въевшаяся в стены, в потолок, в самое дерево стула — и под всем этим, едва различимый, тонкий, сладковатый мышиный душок, запах запустения, запах жилья, из которого ушла жизнь.
На стенах — ни икон, ни фотографий родных. Листы бумаги, пришпиленные к побелке булавками. Схемы, стрелки, слова, обведённые жирным карандашом. Газетные вырезки с портретами людей, чьи имена только привыкали произносить шёпотом.
Муссолини — подбородок вперёд, челюсть, выдвинутая, как таран.
Гитлер — ещё не до конца отретушированный фотографами, с истерической складкой рта, из которой будто сочился невидимый крик.
Крук смотрел на эти лица не как на иконы и не как на пугала. Во взгляде его читалась ревнивая придирчивость ремесленника, оценивающего чужое изделие: где взято правильно, где перенапряжено, где можно сделать тоньше, а где — грубее.
Центром комнаты, её алтарём и вместе с тем эшафотом, был стол.
Старый письменный стол с вздувшейся от сырости столешницей стоял прямо под лампой, которая свисала с потолка без абажура — голой, безжалостной, как глаз прозектора над трупом. Нить накаливания тонко, на самой грани слуха, гудела — единственный живой звук в мёртвой комнате. Свет не рассеивал темноту — он вырезал из неё жёсткий конус, и в этом конусе существовало всё, что для Крука имело значение: книги, бумага, нож для разрезания страниц. Клейстер в стеклянной банке отсвечивал мутно, чуть кисловато. Пепельница, доверху забитая окурками, несла холодную вонь давно прокуренного тряпья.
Ни посуды — только один толстостенный стакан на подоконнике, в котором засох чайный налёт. Ни кастрюльки, ни следа, что тут когда-нибудь варилось что-нибудь съедобное. Ни женских вещей, ни цветка на окне, ни книги «для души».
Всё, что здесь было, подчинялось одному — Деланию.
В животе тонко, настойчиво заныло. Крук стиснул зубы и мысленно придавил это ощущение, как давят каблуком недокуренную папиросу. Нет. Не голод. Голод — для тех, кто живёт для живота. Он живёт для другого. Поест завтра, послезавтра, когда-нибудь потом.
Живот замолчал — послушно, как замолкает собака, привыкшая к хозяйской руке.
Он сидел за столом, сгорбившись, как сухой чёрный жук на булавке — пришпиленный к собственному месту, неспособный оторваться. Пальцы — длинные, жилистые, с желтоватыми от никотина подушечками — барабанили по краю столешницы, ловя ритм невидимого, но уже почти начавшегося труда. Дерево под ними было шершавым, чуть липким от старых пятен клея. От самого Крука исходил острый кислый запах немытого тела, перемешанный с тяжёлой гарью табака — запах, который он давно перестал замечать. Его ноздри были заняты другим — невидимым запахом типографской краски, которая ещё не легла на бумагу, но уже как будто наполняла воздух кельи.
Перед ним лежала чистая бумага, но перо пока не касалось её.
Он готовился.
Где-то в глубине затылка ныло от усталости; шея одеревенела; глаза жгло. Но это всё относилось к плоти, а плоть по-прежнему требовала своего. «Не сейчас, — привычно. — Потом. Когда будет сделано».
Внизу, за толстой, пропитанной чужой жизнью кладкой, спал дом. Спали плотники, приказчики, мелкие чиновники, старые вдовы, сдающие комнаты студентам. Спал весь этот покорный, тихий, почти достойный христианской жалости люд.
Спала и Европа — сытая, буржуазная, упакованная в витрины кондитерских, в тяжёлые портьеры тёмных ресторанов, в собственную глухоту.
«Как я ненавижу их тишину…»
Мысль вспыхнула и пошла обрывками, как нервные импульсы. Перед ним встали гладкие розовые лица бюргеров, сопящих сейчас, в это самое мгновение, на своих подушках, переваривая жаркое и белое вино. Поляки — самоуверенные помещики и чиновники, которые ещё недавно принимали в своих кабинетах таких, как он, на вытертых стульях, снисходительно выслушивая лепет о «праве нации». И — там, дальше, за Карпатами, за чернозёмными полями, утопающими в тумане, — свои. Те, кого он упрямо отказывался называть своим народом, но кровь которых текла в нём, не желая уступать место ни немецкой, ни польской, ни чешской.
В воображении всплыло: низкая хата, обложенная навозом для тепла. На лавке, под образами, храпящий мужик. На печи, вповалку, как щенки в конуре, — дети. В углу — женщина, склонившаяся над кроснами, с красной от холода и труда рукой. Мерный глухой стук бёрда о нитки, привычный, как биение сердца.
И запах. Тот самый запах. Кислое молоко, дым, человеческий пот и навоз.
Губы Крука скривились. Но в горле — на самом дне, ниже мысли, ниже слов — что-то на секунду сжалось. Не жалость. Не тоска.




