- -
- 100%
- +
Голос ударился о стены, о потолок, о портрет Маршала — и вернулся, как возвращается эхо в пустом храме: гулко, одиноко.
Вот так. Громко . Твёрдо . Он стоит — значит, слушает . Я прав . Я всегда прав .
Пот тёк по спине. Сердце колотилось. Это было приятно — как после боя, в котором никто не стрелял.
Завадский стоял неподвижно.
Ни один мускул не дрогнул на его лице. Смотрел на Новака не со злостью и не с испугом — с той глубокой, почти клинической усталостью, с какой врач смотрит на больного, отказывающегося от лечения. За плечами Завадского были три рухнувшие империи. Он видел, как Австро-Венгрия, Россия, Германия — государства, где закон ещё что-то значил, — обращались в прах. И каждый раз этому предшествовало одно и то же: багровое лицо, кулак на столе, слова про железную руку.
Железная рука . Слышал в восемнадцатом . В двадцатом. Всегда одно и то же . И всегда — кровью .
Муха, потревоженная криком, взвилась и начала биться о пыльное стекло — раз, другой, третий. Жужжание — уже не монотонное, а тревожное, как зуммер телеграфа, отбивающего дурные вести.
Завадский молчал. И молчание это было весомее любого возражения — потому что возражение можно перекричать, а молчание нечем крыть.
Пауза длилась — три, может, четыре секунды. Муха билась о стекло.
Завадский поправил манжету — жест маленький, незаметный, но точный, как последний росчерк пера под приговором. Потом поднял глаза на Новака — спокойно, без спешки, как поднимают глаза на то, что уже решено.
— Твёрдая рука без закона, Юзеф, — произнёс он негромко, — называется бандитизмом. Даже если эта рука одета в государственный мундир с орлами.
Больше он не сказал ничего.
Развернулся — через левое плечо — и вышел. Дверь за ним затворилась без хлопка, без скрипа. Тишина была такой окончательной, что казалось — створку закрыл не человек, а сам Закон: спокойно, без гнева, навсегда.
Новак остался стоять.
Бандитизм. Он сказал — бандитизм. Мне . Мне — бандитизм. Я в мундире . Я комендант . Я присягал . Я — Польша.
Слово осело в кабинете — тяжёлое, неподъёмное, как свинцовая пломба на деле, которое уже не вскроешь. Его нельзя было разогнать руками, нельзя было перекричать — некого было перекричать, Завадский ушёл, кабинет пуст.
Старый дурак . Жизни не знает . Я прав . Я всегда прав . Железная рука — это правильно . Это необходимо . Я защищаю . Бандитизм — это же ... это же ...
Немота не отступала — густая, живая, она заполняла углы, лезла под мундир, садилась на плечи тяжестью, которую не сбросишь. После крика безмолвие всегда больнее: в крике можно спрятаться, в крике есть стены и потолок, а потом голос обрывается — и остаётся пустота. И в пустоте — одно слово.
Бандитизм.
И ещё один образ, который не давал покоя с того момента, как звякнула щеколда: глаза парня. Неотступные. Запоминающие. Глаза человека, который уже всё для себя решил.
Новак сглотнул.
Муха всё билась о стекло — монотонно, тупо, раз за разом. Жужжание сделалось невыносимым — словно кто-то сверлил самую тонкую стенку в его голове, за которой он давно ничего не хотел слышать.
Он схватил пресс-папье.
Тяжёлый бронзовый прибор обжёг ладонь холодом металла. Новак размахнулся — не думая, не целясь, просто чтобы убить это жужжание, эту пустоту, это слово — и швырнул.
Муха улетела в сторону.
Пресс-папье ударило в портрет Пилсудского.
Звон. Короткий, сухой, как треск кости. Потом — тонкий хруст стекла, похожий на выдох.
Трещина прошла неспешно — от угла рамы через лоб, через правый глаз, через щёку — наискось, раскалывая лицо Маршала надвое, так что две половины его взора теперь смотрели в разные стороны. Осколки — мелкие, острые — посыпались на пол. Один лёг на бумаги с синими орлами.
Пилсудский по-прежнему смотрел вдаль. Только теперь — расколотым лицом.
Портрет. Я разбил портрет . Маршала. Дедушку . Боже. Если узнают ... случайно ... я целил в муху ... Случайно . Просто стекло. Но почему прямо по лицу ? Почему пополам ?
Новак не позвал Малиновского.
Осел в кресло, как оседает подмытый берег — грузно, неостановимо. Кресло приняло его с привычным жалобным скрипом.
За окном свет менялся. Ноябрьский день умирал быстро — гас, как гаснет лампадка в пустой церкви: тихо, без свидетелей. Тени от оконных переплётов легли на пол длинными крестами. Осколки в этом свете поблёскивали — острые, неубранные, как неубранные следы преступления, в котором некого обвинить.
Новак посмотрел на осколки. Потом — на сапоги.
Сапоги блестели. По-прежнему. Невозмутимо.
Портрет треснул. Сапоги блестят.
Эти два факта существовали рядом и не складывались ни во что целое — как две половины расколотого маршальского лица.
Всё в порядке . Я прав . Это просто стекло . Скажу — само упало. Малиновский не спросит . Молчит. Всегда молчит .
Потянулся за папками. В самом дальнем углу, за стопкой дел о «саботаже», которых не существовало, стояла бутылка. Початая. Сливовица — местная, крепкая, с тем смолистым горьковатым привкусом, который он сначала терпеть не мог, а потом привык — как привыкают ко всему, что помогает не думать.
Достал. Поставил перед собой. Начал наливать.
Рука дрожала.
Сливовица плеснула мимо — тёмная пахучая лужица расплылась по синим орлам на штампах. Новак глядел на неё секунду — на эту лужицу, заливающую государственные гербы, — убрал стакан и поднёс бутылку к губам.
Пил не торопясь, запрокинув голову. Спирт обжигал горло, разливался огнём по пустому желудку — но согревал не тело, а ту яму внутри, которая разверзлась после ухода Завадского и не желала закрываться.
Сейчас станет лучше . Сейчас слово уйдёт .
Слово не уходило.
Бандитизм.
Опустил бутылку. Уставился в портрет.
«Дедушка» глядел вдаль расколотым лицом. Две половины жили теперь отдельно — левая куда-то вправо, правая куда-то влево. В сумеречном свете трещина казалась не тонкой линией на стекле, а чем-то более глубоким — точно шла не по стеклу, а по самой идее, которую это лицо олицетворяло.
Я не бандит . Я комендант . Я в мундире . Я один держу здесь порядок, без помощи , без благодарности, в этой дыре , среди этих хамов — и меня называют бандитом ? Закон — это я . Я здесь — закон.
Но где-то под этим, в самом тёмном углу сознания, в который он не заглядывал и норовил не заглядывать, — снова всплывали глаза парня. Не злые. Не слёзные. Просто — запоминающие.
Новак поднёс бутылку к губам.
За окном на площади Златополя зажглись первые фонари — тусклые, керосиновые, они бросали на сырую брусчатку жёлтые дрожащие круги. Прохожих почти не было. Последние листья каштанов лежали по углам тёмными прелыми кучами — запустелый, промозглый город засыпал, и в этом засыпании чудилось что-то необратимое.
В кабинете стемнело.
Новак не зажёг лампу.
Сидел в сумерках — перед треснувшим портретом, с бутылкой в руке. Сапоги блестели в темноте последним отблеском угасающего дня. Осколки на полу. Лужица сливовицы на бумагах. Пустой стакан в подстаканнике.
Позвать Малиновского . Пусть уберёт . Он не спросит . Знает , как надо.
Не позвал.
Потому что Малиновский войдёт — и увидит. Увидит бутылку, увидит осколки, увидит его — вот такого, расстёгнутого, с сырыми ладонями и пустыми глазами. А Малиновский молчит, да, всегда молчит. Но молчание копится. Молчание помнит.
Все помнят. Все .
Новак поставил бутылку на стол — и промахнулся краем. Она качнулась, звякнула о подстаканник, устояла. Он не пошевелился. Сидел и смотрел, как качается, успокаивается, замирает.
В горле горело.
Муха — та самая, пережившая весь этот день, — нашла наконец то, что искала с утра: тонкую щель между рамой и стеклом. Протиснулась. Зажужжала — один раз, прощально — и вылетела в ноябрьские сумерки. Вырвалась.
В кабинете стало глухо. Не то затишье, что бывает между делами, — другое, неизъяснимое: то, что приходит, когда все ушли, и остаётся только произнесённое, и содеянное, и то, что уже не исправить.
Бутылка на столе. Осколки на полу. Трещина на портрете — чёрная в темноте, как рана, которую нечем перевязать. Сапоги блестят — последним, призрачным блеском. За окном рыжие фонари и сырая брусчатка площади, по которой уже никто не ходит.
Новак думал не о просителях.
Он думал о Варшаве. О трибуне. О зале с люстрами, где пан министр кивает и орден — на грудь. Думал об этом упорно, исступлённо, как думают о чём-то, что помогает не думать о другом.
Но другое не уходило.
Бандитизм.
И тот взгляд.
Новак потёр лицо ладонями — грубо, не жалея — и когда убрал руки, лицо было мокрым. Не от слёз. Просто пот. Просто духота от печи, которую истопили слишком рано, по-январски, хотя ноябрь выдался тёплым.
Просто пот.
Он снова взял бутылку.
И в эту минуту — такую глухую, такую окончательную — где-то там, за тёмными окнами, два человека шли по сырой брусчатке площади Златополя. Старик — мелкими семенящими шагами, нагнув голову, кутаясь в свитку. Молодой парень — рядом, прямо, не оглядываясь.
Они не говорили.
Старик думал о корове — о том, что зима идёт, что дети без молока, что беда пришла и некому помочь, и Бог молчит, и пан комендант — закон, а закон — против них. Думал — и крестился на ходу, еле заметно, себе под нос, прося у Господа терпения, потому что ничего другого просить уже не умел.
Молодой парень не крестился.
Шёл и молчал. Лицо закрытое, тёмное — такое бывает у людей, которые уже перестали просить и начали думать. Пальцы разжались — наконец, впервые за этот час — и ладони были горячими, как после огня.
Он запомнил. Лицо. Голос. Каждое слово.
Дармоеды .
Это слово ляжет в него — как зерно ложится в землю. Тихо, незаметно, в темноте. И прорастёт — не завтра, не через год — но прорастёт. В этой земле всё прорастает. Особенно — посеянное в гневе.
Новак об этом не думал.
Он пил.
Фонари качались на ноябрьском ветру, бросая на брусчатку дрожащие жёлтые круги. Свет не стоял на месте — колебался, уходил, возвращался, как всё непрочное.
В кабинете коменданта горело одно.
Красное.
Печь.
Она всё ещё жарила в углу, всё ещё наливалась раскалённым боком — упрямо, бессмысленно, затопленная в ноябре, когда ноябрь тёплый и топить незачем. Никто не велел её гасить. Никто не откроет окно. Никто не признает ошибки.
Дрова будут гореть до утра.
ГЛАВА 6. РЫНОК
Земля всё примет — и семя, и навоз, и плевок. Только урожай сам себе судья. (Народное)
І.
Рыночная площадь Златополя к полудню уже не гудела — жила. Дышала. Густилась тысячью голосов, как тесто в квашне: переливалась через края, не унималась, распирала любые берега. Небо стояло низкое, прозрачное, пепельно-голубое — такое бывает лишь в ноябре, когда холод уже вошёл в силу, но зубов ещё не показал. Воздух был густой, пахучий — тёплым конским навозом, ядрёным укропом, дёгтем с осей; и поверх всего, сладко и горьковато, — последними антоновскими яблоками и свежим хлебом.
Запах земли, добытой горбом.
Семья Бондаренко стояла у своего воза — тяжёлого, гружёного до краёв, вдавившегося колёсами в сбитую серую землю, точно и он устал от долгой дороги. Вокруг них рынок кипел, торговался, смеялся — во всю свою позднеосеннюю, последнюю силу.
Петро взял мешок. Пять пудов пшеничной муки легли ему на спину, рубаха натянулась на лопатках. Не крякнул, не охнул — коротко выдохнул и понёс. Лицо его было красное, задублённое, изрытое бороздами: солнце и ветер обрабатывали его сорок лет без выходных и без жалости, вспахав до самой сердцевины — как пашню пашут до дна, до камня, до живого. Под ногами — утоптанная пыль, под пылью — земля. Она была его, хоть пан в Варшаве думал иначе.
Назар стоял на возу — та же кость, та же порода, только ещё не перекалённая горем, без седины в усах, с литой, природной силой в каждом движении. Взял. Поднял. Подал. Скрип весов под мешком — единственный звук, что исходил от них двоих среди рыночного гула. Работа шла неспешно, неотвратимо, как вода идёт по руслу — никуда не торопясь, потому что знает: дойдёт.
У прилавка хлопотала Одарка. Повязанная белым платком с пунцовыми маками, раскладывала капусту, связки золотистого лука, головки чеснока с сизым восковым отливом, куски жёлтого, слезящегося маслом сала. Когда что-то ложилось не так — поправляла одним движением пальцев, не глядя, как поправляют привычное, кровное, своё. Рядом — Галя, черноброва, с яблочным румянцем во всю щёку, в свои восемнадцать лет уже вполне хозяйка, — протирала тряпицей яблоки одно за другим. Под её руками они начинали светиться тёплым, медовым светом — изнутри, будто в каждом таился ещё не угасший последний уголёк августа.
Омелько стоял у заднего колеса. Стоял — и только.
Кепка сдвинута набекрень, на городской манер. На рубахе — покупная вышивка, красная, аляповатая, сидевшая на его широких плечах, как чужое седло на чужом коне. Лениво сгонял веточкой вялую позднюю муху — ту едва живую, что и улетать не думала. Время от времени поправлял напомаженный чуб, скашивал глаза в мутное отражение в медном бидоне, оставался доволен. Потом снова косился в сторону торговых рядов — туда, где прогуливались гимназисты в фуражках и дамы под кружевными зонтиками, где витрины блестели и тянуло духами. Взгляд у него был — что у голодного пса перед чужой миской: без дна, прикипевший к чужому освещённому окну, — зависть, которой он сам себе названья не давал.
Назар покосился на брата. Принял от Петра следующий куль, поставил на весы, придержал одной рукой. Не глядя сказал:
— Омелько. Коней напои.
Тишина.
— Сам напой, — процедил тот, чтоб не долетело до батька. — Я тоби не наймит.
Мешок по-прежнему висел на весах — Назар держал его одной рукой. Медленно повернул голову и стал ждать, пока Омелько не почует этот взгляд на затылке.
Омелько поймал его. Сглотнул. Отвернулся — поспешно, с наигранной небрежностью, остервенело ковыряя ремень ногтем. Не обязан. Не холоп. Своя голова. Я здесь случайно, временно, не с ними.
Назар фыркнул — коротко, с презрением — и поставил мешок.
Что-то между ними разошлось — как расходится старый шов под грузом: беззвучно, намертво, навсегда.
Петро, стоявший внизу, всё видел. Не вмешался. Покосился на младшего из-под кустистых, мучной пылью пропитанных бровей — одним коротким взглядом, в котором не было злобы. Только горечь. Та отцовская горечь, что горше злобы, — потому что знает наперёд и всё равно не в силах помочь.
Отец, потерявший сына при жизни, хоронит его дважды: первый раз — когда понимает. Второй — когда несёт это молча до конца дней.
Он взял следующий мешок.
ІІ.
Одарка замерла — резко, будто её окликнули сзади. Оглянулась. Ничего. Рынок гудел, солнце светило. Но она застыла и смотрела куда-то поверх крыш, в серенькое предзимнее небо — и пальцы сами нашли угол платка, прикусила краешком губ. Потом быстро, украдкой, перекрестилась трижды. Прижала ладонь к груди.
— Чого ты, мамо? — спросила Галя.
Одарка не сразу ответила.
— Серденько чуе, донечко. Бида близько ходить.
— Та яка бида, — Галя оглянулась на бледное небо, на солнечную пыль над площадью. — Сонце он яке.
— Розум бреше — вигоди шукае. А душа — ни. Вона свое знае.
Галя взяла яблоко. Стала протирать — медленнее, чем прежде.
Тишина пошла от краёв рынка к центру — постепенно, неотвратимо, как убывает вода в пересыхающей реке. Сначала смолкли крайние ряды. Потом — торговки рыбой. Перебранка у весов осеклась. Смех оборвался на полуслове. Голос зазывалы — следом. Шарманка стихла последней. Рыночный гул, казавшийся вечным, редел, истончался, оседал — загустелой тишиной ложился на кожу, как та мгновенная тяжесть воздуха, после которой ничто уже не будет прежним.
Петро, стоявший спиной к женщинам, не обернулся. Опустил руки вдоль тела — и стал слушать. Не ушами. Тем, чем старый зверь чует лес: позвоночником, нутром, корнями, уходящими в живое. Скосил взгляд в сторону каменных рядов: оттуда расползалась та же тишина — масляным пятном по чёрной воде. Не полиция. Тяжелее. Скулы дёрнулись. Брови сошлись.
Назар на возу увидел, как изменились плечи отца. Вскинул голову. Умолк — иначе, чем молчал до этого.
У соседней телеги баба с капустой подняла голову, огляделась — и тихо накрыла товар руками, прижала к себе. Мужик рядом, не глядя на неё, бросил негромко:
— Тихо. Не накликай.
Кто-то в толпе произнёс одним выдохом:
— Шандарми...
Одарка закрыла глаза на секунду. Пальцы, лежавшие на прилавке, стиснулись — убрала под фартук. Руки похолодели. Но лицо осталось спокойным: дочь рядом и смотрит.
Галя держала яблоко в руках — тёплое, наливное, тяжёлое — и не сводила глаз с того края площади, куда уставились все.
Петро поставил мешок на землю. Не на весы — просто рядом. Распрямил спину. Сложил руки вдоль тела.
Стал ждать.
Они шли неторопливо — двое в тёмно-синих, гранатовых мундирах, с лакированными козырьками конфедераток, с пуговицами, горящими на осеннем солнце, точно литьё, облитое кислотой. От них несло гуталином и чем-то казённым, кисловатым — запахом из иного мира, чужеродным среди духа навоза, хлеба и сала, словно принесли его на подошвах, как приносят падаль с чужого порога. Толпа оседала перед ними — молча, угрюмо, не потому что хочет — потому что так устроено: так осаживается прибрежный ил под течением, которого не выбирали.
Старший — грузный вахмистр с пышными рыжеватыми усами — шёл, лениво похлёстывая стеком по голенищу. Шлёп. Шлёп. Шлёп. В принесённой ими тишине этот звук стоял один — отчётливый, размеренный, хозяйский.
Младший — Стефан, поджарый, с породистым лицом и быстрыми светлыми глазами — шарил взглядом по прилавкам: липким, цепким взглядом скупщика, прикидывающего чужое добро к своему карману.
У телеги Бондаренко он сделал полшага в сторону и замедлил ход. Увидел Галю.
Смотрел — без спешки, сверху вниз, как смотрят на вещь, которую ещё не решили брать, но уже заприметили. Галя почувствовала этот взгляд прежде, чем осознала его — что-то ледяное поползло по позвоночнику, ноги сами подались назад, к матери. Одарка почувствовала дочь — и шагнула вперёд. Встала между Галей и жандармом: чуть раздвинув локти, чуть подняв подбородок. Не угрожая. Просто — как стоит стена.
Стефан покосился на неё. На долю секунды в его лице промелькнула тень — не смущение, но краем похожее. Подавил мгновенно — привычно, как давят то, что мешает работать. Перевёл взгляд на яблоки.
— Пан не против? — спросил он — не Одарку, не Галю. Петра. С лёгкой, дружеской улыбкой.
Петро молчал.
— Молчание — знак согласия.
Стефан взял яблоко — самое крупное, самое налитое, то самое, что Галя минуту назад держала в ладонях и грела дыханием, — покатал на ладони, как катают монету, не доверяя её достоинству. Поднёс к лицу. Понюхал. Поднял взгляд на Петра.
ІІІ.
Хр-р-русть.
Влажный, сочный звук рваной живой плоти — в тишине он прогрянул так, что несколько человек в толпе невольно повернули головы и тут же отвели взгляд. Сок брызнул на белую перчатку. Стефан не поморщился. Жевал не спеша, глядя Петру в глаза — с тем ленивым спокойствием, с каким едят за собственным столом в чужом доме.
Низкое солнце резало сбоку — прямо в лицо, без тени. Некуда было отвести глаза, чтобы не щуриться.
Петро не щурился.
Ударишь — каземат. Опустишь глаза — быдло. Есть третье. Дышал ровно. Не отрывал взгляда от Стефана — прямо, без злобы, без страха — так, как смотрит чернозём, которому плевали в лицо, а он всё равно родит: молча, упрямо, год за годом, пока не придёт срок.
Назар на возу окаменел. Куль висел в поднятой руке — он забыл про него. Кровь гудела в ушах раскалённым литьём — вот-вот проломит. Ладони взмокли. Не отрываясь следил за Стефаном — и во взгляде том уже не было вопроса: только приговор.
Омелько стоял у заднего колеса — спиной к прилавку, к отцу, к жандарму. Провожал глазами вахмистра. На медные пуговицы — жаркие, полыхающие на свету, — и этот блеск въедался в него, как рыболовный крючок в мякоть: незаметно, глубоко, насовсем. Не трус. Не моё дело. Незачем.
Желваки у Петра перекатились — раз, другой. Стефан ждал. Улыбка стала чуть тоньше.
— Молчит, — бросил он вахмистру.
— Все молчат, — отозвался тот. — Как платить — разумные.
Стефан шагнул ближе — на полступни — и сказал тихо, почти задушевно:
— Хорошие яблоки. Сам растил?
У соседней телеги мужик отвернулся, закурил. Дым стлался горизонтально, медленно — как расползается виноватость по лицу того, кто видел всё и промолчал. Баба не поднимала глаз от товара. Свидетели делали вид, что их нет. Но никто не ушёл.
— Батьку... — процедил Назар, с дрожью в голосе, страшнее крика.
— Стой.
Одно слово — негромко. Тяжёлая отцовская рука легла на плечо — пальцы впились до кости, как земля держит корень в бурю.
Кулак застыл в воздухе — в полудюйме от лакированного козырька.
Бледное небо глядело сверху — равнодушно, бесконечно.
ІV.
Всё тело Назара билось — дрожью сдержанной, исступлённой силы. Дыхание со свистом рвалось из ноздрей. Ну пусти, батьку. Один раз. Но отцовскую руку не сбросил.
Секунда. Другая. Третья.
Пальцы разжались. Сдержал — значит, сильнее. Значит — можно.
Что-то умерло в нём, пока кулак разжимался, — то, что было просто молодой яростью, горячей и слепой. На его месте осталось нечто твёрдое, без имени — как железо, прошедшее закалку в чёрной воде: не кричит, не требует. Ждёт.
Стефан смотрел на разжатые пальцы. Зевнул — прикрыл рот кулаком. Раскрыл ладонь в белой перчатке.
Надкушенное яблоко — плод их земли, их пота, их осени — упало. Шлёпнулось в грязную жижу у сапога Петра. Следом лёг плевок — белое пенистое пятно на чёрной земле, на их земле.
— Bydło, — бросил Стефан. — Ходим. Тут воняет.
Они развернулись — сверкнув пуговицами — и пошли прочь. Смех их, лёгкий и пустой, лёг над площадью, как оседает пепел на чужой земле, — и земля запомнила.
Рынок ожил почти сразу — не выждав и минуты. Баба охнула, поправила товар. Еврей застучал мисками. Шарманщик крутанул ручку — первые ноты вышли неуверенными, сорванными, но пошли. Жизнь возвращалась торопливо, стыдливо, как будто ничего не было.
У телеги Бондаренко стояла тишина.
Галя смотрела на яблоко в грязи. Руки сами пошли вперёд — поднять, починить. Наклонилась — и остановилась. Увидела лицо отца. Не то, которое знала всю жизнь — красное, тёплое, с морщинами от улыбки. Другое: серое, выбеленное, как известковая стена после пожара — одни следы, — с желваками, застывшими намертво, с тем выражением человека, что уже вынес приговор и теперь ждёт срока. Что именно видела Галя — она не понимала. Но что-то внутри стянулось — тихо, без слов, без имени — и от этого страшнее.




