- -
- 100%
- +
Автобус был там же, где всегда. Она открыла дверь и вошла. В прихожей стояли его туфли. Он их снял в субботу, когда пришёл из аптеки, и поставил не туда, куда надо, а как всегда, боком, и она сто раз ему говорила. Она их поправила, носками к стене, и постояла над ними.
Кухня была как утром. На столе стояла его тарелка с ложкой. Она её не убрала, потому что приехала скорая, и потом вторая, и потом она поехала с ним, и всё это заняло полдня. Каша присохла. Она отнесла её в мойку и налила воды. Она села на табуретку у стола и просидела минут двадцать, не двигаясь и ни о чём не думая, а это с ней не бывало никогда.
Всю жизнь у неё в голове что-то шло: список, чей стакан, кому позвонить, что не забыть. Столько лет фоном работала эта машина. Сейчас машина стояла. За окном был двор, и во дворе было пусто. Флигель стоял закрытый. В этом году они не брали. Он сказал в апреле, буднично, между делом, за чаем: не бери в этом году, Нин.
Она сказала: как не брать? Он сказал: ну так. Отдохни.
Она тогда не отдыхать испугалась. Она достала книжку сберкассы и посчитала, сколько там, и вышло, что хватит с запасом, и ей от этого не полегчало, а стало ещё тревожнее: если хватает, а он всё равно не берёт постояльцев, значит, дело в другом.
Она про себя решила: значит, что-то другое. Значит, база у Вадьки не идёт, и он не хочет говорить. Она это для себя так и закрыла, аккуратно, как закрывают банку, и не открывала больше. Тридцать лет с июня по сентябрь у них во дворе жили чужие люди.
Приезжали в июне, уезжали в сентябре, и всё лето она стирала, и вешала, и снимала, и опять стелила. Она за тридцать лет перестирала столько чужих простыней, что, если бы их разложить, они бы легли отсюда до Москвы. Она уставала так, что к августу переставала различать лица постояльцев. А в этом году двор стоял пустой.
Она в июне первую неделю просыпалась в шесть, потому что тридцать лет вставала в шесть, и шла к окну, и во дворе никого не было, и она возвращалась и лежала до восьми. Она отдыхала. Он ей сказал: отдохни. Он знал в апреле. Он сидел вот тут, за этим столом, пил чай и говорил: не бери в этом году, Нин, отдохни. Уже тогда знал, что будет лето, в котором ей не надо будет стирать за чужими.
Он ей давал последнее лето. И даже это не сказал прямо, а завернул в другое слово, потому что прямо он не умел никогда, ни с ней, ни, наверное, ни с кем. Она встала и пошла собирать сумку. Сумку она достала с антресоли, ту самую, синюю, спортивную, с которой он ездил в командировки в девяностые. Она пылилась там много лет.
Она её протёрла и поставила на кровать, потом встала над ней и не знала, что класть. За столько лет она собрала ему, наверное, три сотни таких сумок, наизусть: две рубашки, бритва, носки четыре пары, полотенце, кипятильник, кружка. Она делала это не думая, руки шли сами. А сейчас стояла и не могла вспомнить порядок.
Она положила две рубашки, потом убрала одну, потом достала обратно. Носки положила четыре пары и остановилась, держа их в руке. Она подумала: а зачем ему носки. Он лежит. Ему носки не нужны. Она положила их обратно в сумку. Все четыре. Бритву она нашла в ванной, на полке, где та стояла всегда, рядом со станком с засохшей пеной, потому что он не мыл его никогда, только ополаскивал и клал.
Она взяла бритву в руку и стояла с ней. Он брился каждое утро сорок восемь лет, у зеркала, и всегда мурлыкал один и тот же мотив, коротенький, три ноты вверх и одна вниз. Она слышала этот мотив каждое утро своей взрослой жизни. Она так и не узнала, что это за песня.
Она ни разу не спросила.
Это было странно, когда она об этом подумала сейчас: ни разу за годы их брака не спросить. Спросить значило бы впустить его в свою привычку спрашивать, а у неё самой было кое-что, о чём её никогда не спрашивали, и она давно решила так: раз она молчит про своё, пусть и он про своё помолчит.
Она положила бритву в сумку и всё-таки села на край ванны. Он не будет бриться. Он лежит. У него трубка. Бритва ему не нужна, её даже не дадут, наверное. Она посидела с этим и всё равно оставила бритву в сумке. Она собирала полтора часа сумку, которую всегда собирала за десять минут.
Она положила туда рубашки, носки, бритву, полотенце, зубную щётку, тапочки, кружку, ложку, три яблока, сахар в пакетике, вафли, которые он любил, зарядку от телефона и его очки. Очки она держала в руках дольше всего. Сумка вышла тяжёлая. Она стала вынимать: яблоки, потом вафли. И положила обратно и то, и другое.
Застегнула и понесла. В больницу она приехала в двадцать минут девятого. Лифт не пришёл, она подождала с минуту и пошла пешком, на четвёртый, с сумкой, и сумка на середине пути стала тянуть руку так, что пришлось переложить её в другую. Двери в отделение были закрыты. Там был звонок. Она позвонила, подождала, позвонила ещё раз, и вышла девочка в халате, лет двадцати трёх.
— Вы куда?
— Я к мужу. Пахомов. Его сегодня положили.
— Приёмные до восьми.
Нина Тимофеевна стояла с сумкой.
— Я вещи привезла, — сказала она.
— Давайте, я передам.
— А можно я сама?
Девочка посмотрела на неё.
— Нельзя, — сказала она. — Уже отбой скоро.
— Я на минуту.
— Женщина.
Нина Тимофеевна держала сумку двумя руками.
— Я его сегодня утром…
Она не договорила. Девочка вздохнула.
— Давайте сумку, — сказала она. — Я ему прямо сейчас отнесу. Скажу, что вы приезжали.
Она отдала сумку. Девочка её взяла, и та перевесила её на бок, потому что была тяжёлая.
— Ой, — сказала девочка. — Вы ему что, кирпичей наложили?
Нина Тимофеевна не улыбнулась.
— Там вафли, — сказала она. — Он вафли любит, с орехом. Вы скажите, что там вафли.
— Скажу.
Дверь закрылась. Она постояла на площадке, потом нажала кнопку без всякой надежды, просто по привычке. Лифт пришёл сразу. Она стояла и смотрела на открывшиеся двери, и ей стало почти обидно: наверх тащилась пешком с тяжёлой сумкой, а вниз, налегке, пожалуйста. На улице было темно и жарко. Автобусы уже ходили редко.
Дома она была в половине одиннадцатого. Она сняла туфли, поставила рядом с его, пошла на кухню, поставила чайник и достала две кружки. Она достала их и поставила на стол, и налила в одну, и потянулась за заваркой, и остановилась. Кружки стояли рядом. Она смотрела на них секунд десять, потом убрала вторую обратно в шкаф, закрыла дверцу, и после этого стояла посреди кухни минут пять.
Чай остыл. Она его вылила. Постель она не перестилала с утра: подушка лежала так, как он её вечером мял. Он всегда складывал её вдвое и подсовывал под щёку. Она сняла всё и постелила чистое, машинально, тридцать лет по восемь раз за лето, руки помнили сами: угол, угол, натянуть, подоткнуть.
Простыня легла без единой морщины. Потом взяла его подушку, взбила, положила на его сторону, разгладила, подоткнула одеяло с его стороны тоже. Она это заметила, только когда уже подоткнула: стоит и смотрит на кровать, застеленную на двоих. Она постелила ему. Постояла, подумала: ну и пусть. Пусть лежит. Завтра она его привезёт, и всё будет.
Она это подумала совершенно ясно и совершенно спокойно, и она в это верила, стоя вот тут, в половине двенадцатого ночи, в первый день. Она легла на свою сторону, у стены, накрылась. Свет не выключила. Дом был тихий. Он вообще был тихий, они с ним последние годы жили тихо: телевизор он смотрел без звука, она читала. Могли не разговаривать по полдня, и это не было плохо, это было просто так.
А сейчас было по-другому. Он всю жизнь дышал шумно, спал на спине, иногда всхрапывал, она его толкала, он поворачивался и переставал на десять минут, а потом опять. Столько лет она засыпала под это и столько лет думала, что оно ей мешает. Тишина была полная, и она не могла вспомнить, когда в этой комнате было так же тихо. Может, никогда. А может, забылось за годы его храпа.
Она пролежала часа полтора, вставала на кухню, пила воду, возвращалась, ложилась, вставала опять. В третьем часу она сама не поняла, как оказалась на его подушке, ничем не пахнущей, потому что сама постелила чистую. Она лежала на его стороне и смотрела в потолок. Ей было восемнадцать. Клавдия Романовна вела хор при клубе моряков.
Нина Тимофеевна не вспоминала это лет тридцать. Забыть не забыла, просто убрала, как убирают вещь в дальний ящик и перестают знать, что она там есть, хотя знают. У неё был низкий голос, грудной, и Клавдия Романовна на втором занятии остановила весь хор и сказала: а ну, ты одна, с начала. Она тогда ещё не была Пахомовой, но в памяти это осело так с самого начала.
Она спела с начала. В зале стало тихо, и это была не та тишина, что от скуки. Клавдия Романовна потом полгода с ней занималась отдельно, после общих спевок, бесплатно, и говорила: у тебя редкий голос, такой не в каждой консерватории найдёшь, тебе надо в Ленинград. У неё была знакомая в Ленинграде, при училище, которая брала таких по рекомендации, минуя общий конкурс, и Клавдия Романовна написала ей письмо, и получила ответ, и ответ был: пусть приезжает, прослушаем, место найдём.
Письмо это лежало у неё дома. Оно и сейчас лежит. Она забеременела Вадькой осенью семьдесят восьмого, уже замужем.
Свадьба была в мае, и письмо от знакомой Клавдии Романовны пришло тем же летом, через два месяца после свадьбы. Она не помнила уже в точности, в какой день оно пришло, но помнила, что держала его на кухне и думала: ещё можно, он поймёт, это же не насовсем, это на два года.
Осенью она поняла, что беременна. Она про это никому не сказала, ни матери, ни Клавдии Романовне, ни тем более Виктору, что вообще выбирала. Она просто перестала ходить на занятия. Клавдия Романовна прислала одну записку через соседку: заболела, что ли? На этом всё и кончилось. В июле следующего года родился Вадька.
Письмо она не выбросила. Она сложила его в жестяную коробку из-под чая, где хранила документы на дом, и коробка стояла на антресоли, там же, где сумка, все эти годы, и Виктор её ни разу не открывал, потому что она была его не касается, там были её девичьи бумаги, метрика, справка об окончании курсов кройки.
Он думал, там кройка. Она не пела больше никогда. То есть пела, конечно: когда мыла посуду, вполголоса, себе, и обрывала на середине фразы, если он входил в кухню. Она сама не замечала, что обрывает. Просто он входил, и голос сам гас, как гасят свет, выходя из комнаты. За столько лет он ни разу не слышал, как она поёт целиком.
В восемьдесят шестом она спросила про Ленинград.
Она стояла в дверях с полотенцем, и это не было про отпуск, хотя вышло так, что он понял именно так. Она тогда за месяц до этого встретила старую знакомую из хора, и та сказала: а Клавдия Романовна умерла, в прошлом году, ты знала? И у неё внутри что-то дёрнулось, и она подумала: может, ещё не поздно, может, хоть посмотреть, хоть спросить, есть ли ещё это училище, эта комната, тот зал.
Она не смогла сказать это словами. Она сказала: Вить, а в Ленинград? Он сказал: на следующий год обязательно. На следующий год он раздал двенадцать путёвок. Она лежала на его подушке в третьем часу ночи и думала не про то, что он не свозил её к морю, которое у них и так было под окнами.
Она думала про письмо в жестяной коробке. Она думала: если сейчас встать, дойти до шкафа, снять коробку, письмо там будет лежать, пожелтевшее, свёрнутое, и на нём будет обратный адрес, которого давно нет на карте, потому что училище то теперь называется по- другому. Она не встала. Она подумала про Ривьеру, ни с того ни с сего, лёжа тут.
Ей было девятнадцать. Она стояла у ограды с Валькой, и та ей что-то говорила, а она слушала вполуха, потому что уже минут сорок видела боковым зрением, что там курит парень и смотрит на неё. Он курил, смотрел, опять курил, и уже кончалось всё, а она подумала: ну и дурак.
Она увидела, как его толкнули. Она это очень хорошо запомнила. Там стоял здоровый, огромный, армянин какой-то, и он ему что-то сказал, и тот замотал головой, и тогда здоровый толкнул его в спину. Как следует толкнул. Он вылетел прямо на неё, чуть не сшиб, и она сказала: осторожнее, мужчина.
Он потом всю жизнь рассказывал, что подошёл сам. Он это рассказывал за столом, гостям, детям, всем: я тогда сразу решил и подошёл, я увидел и всё, вопрос был решён. Он в это верил совершенно искренне все эти годы. Она ни разу не сказала.
Сначала молчала, потому что неудобно при людях. Потом молчала, потому что поздно уже. А потом стало понятно, что говорить нельзя вообще никогда, потому что это единственное во всей его жизни, что он, как он считает, сделал сам, без всяких там, просто взял и решил. Всё остальное он выбивал, доставал, договаривался. А тут увидел и подошёл.
Она лежала и думала, что это одна и та же рука. Рука, которой она столько лет не давала себе сказать правду про Костин толчок. И рука, которой она столько лет не давала себе достать письмо из жестяной коробки. Она умела молчать про других. Она даже не заметила, когда научилась молчать про себя.
Она уснула в пятом часу. Свет так и остался гореть, и коробка так и осталась стоять на антресоли, за той самой сумкой, которую она полтора часа собирала не думая.
Глава 3 Второй день, вторник
Ночь прошла рывками. Он засыпал минут на двадцать и просыпался. Один раз дед у окна, возвращаясь из туалета, зацепил его тумбочку и извинился шёпотом. Виктор Аркадьевич не ответил: не сразу понял, где находится.
К шести он лежал с открытыми глазами и слушал, как в коридоре катят что-то на колёсиках. Бок не отпустило. Он уже различал эту боль: вот тянет ровно, а при повороте коротко простреливает. В восемь пришла Тамара Ивановна.
Она поставила штатив, и Виктор Аркадьевич подал руку сам. Вену нашла с одного раза. Игла вошла легко, пластырь лёг ровно, без единой складки.
— Ловко, — сказал он.
Она уже писала на бирке дату. Он посмотрел на её короткие пальцы, на потемневшее обручальное кольцо и сказал:
— Як для сэбэ.
— Что?
— Ничего.
Она не поняла и пошла к соседней койке. Объяснять он не стал. Это было первое, что он здесь одобрил.
В половине девятого начался обход. Виктор Аркадьевич услышал его издалека: голоса, шарканье, скрип колеса в коридоре. Лев Петрович вошёл первым, за ним две девушки в белом и парень с папкой.
К седьмой койке врач подошёл в девять с чем-то. Виктор Аркадьевич уже приподнялся на подушке. За жизнь он усвоил: когда к тебе подходит человек, от которого зависит вопрос, надо сидеть, а не лежать. Лежачего меньше слушают.
Лев Петрович читал лист секунд пятнадцать. Виктор Аркадьевич за это время прочитал его лицо. Усталое, но не грустное: лицо человека, который встал рано, ляжет поздно, а между этим будет много одного и того же.
— Как самочувствие?
— Терпимо.
— Боль есть?
— Есть.
Виктор Аркадьевич показал где. Лев Петрович щупал медленно и молча. В одном месте задержал пальцы секунды на три. По лицу не прошло ничего, и это было хуже, чем если бы прошло.
— Ну как? — спросил Виктор Аркадьевич.
— Понаблюдаем.
— А что там?
— Пока рано говорить.
Врач записал несколько слов. Виктор Аркадьевич попытался прочитать вверх ногами, но почерк был врачебный.
— Лев Петрович, сколько я тут проваляюсь?
Врач посмотрел на него секунды две. Человек подбирал слова, чтобы не сказать лишнего раньше времени.
— Обследуем сначала. Тогда скажу конкретно.
— Ну хоть примерно.
— Я вам не буду гадать, Виктор Аркадьевич.
Он сказал это твёрдо, но не грубо, и пошёл дальше. Виктор Аркадьевич разобрал разговор на части. «Пока рано» означало: уже что-то видно, но бумаги ещё нет. «Не буду гадать» — гадать есть о чём, и выходит нехорошо. Он и сам всю жизнь говорил людям: пока рано, дособерём документы. Говорил, когда вопрос уже решён, но произносить решение вслух было нельзя.
Лев Петрович делал то же самое. Только с другой стороны.
В десять Тамара Ивановна сказала, что в двенадцать его повезут на УЗИ.
— А зачем?
— Доктор назначил. Значит, надо.
Такой ответ его не устраивал. Он спрашивал про причину, ему отвечали про порядок действий. Здесь вопрос «зачем» уходил следом за врачом в следующую палату.
К двенадцати пришли с каталкой. Он попробовал встать сам и не смог: бок прострелило, рубаха сразу прилипла к спине. Парень молча подставил каталку ближе.
На УЗИ его смотрели минут пятнадцать. Монитор был повёрнут от него. Врач водила датчиком, один раз тихо назвала медсестре аббревиатуру и снова замолчала.
— Ну что там?
— Результат отдадут лечащему врачу. Он вам скажет.
Обратно его везли теми же коридорами, под теми же лампами. К вечеру пришла Тамара Ивановна ставить капельницу.
— А результат?
— Завтра на обходе скажут.
— Сегодня нельзя?
— Лев Петрович в операционной.
Она сказала это как о погоде. Виктор Аркадьевич спросил потому, что деловой человек должен добиваться ответа. А внутри обрадовался: сегодня не скажут. До завтра можно ещё побыть человеком, а не диагнозом.
За день он не решил ни одного вопроса. Только ждал: врача, УЗИ, результата. В погранвойсках, в Кушке, он тоже ждал приказов, смены, писем. Тогда было проще: солдат ждёт, это его работа.
Теперь ему было семьдесят один год, и ждать давно перестало быть его работой. Он посмотрел на трещину над розеткой, которую уже выучил за два дня, и стал ждать завтрашнего обхода.
Глава 4 Второй день, вечер
Вадим Викторович приехал с базы к семи. За день он не присел: перепутали количество паллет, Славик перекрыл проезд, порвался строп. На манжете засохла цементная пыль. Домой переодеваться он не поехал — на Курортном стояли от развязки.
В палату вошёл в двадцать минут восьмого. Отец лежал высоко, на двух подушках. За сутки он изменился несильно, но Вадим на пороге сбился с шага. Лицо стало подобранным, как у человека в приёмной, который ждёт, когда назовут его фамилию.
— О, — сказал отец. — Приехал.
— Приехал.
Вадим сел на высокую табуретку, на самый край.
— Ну как ты?
— Нормально.
— Что сказали?
— Ничего. УЗИ делали. Завтра, говорят.
Они помолчали. Всю жизнь разговаривали про базу, доску, цены, Славика, пробки и ворота. Теперь всё это не годилось.
— Пап, я тут узнавал. Есть платная палата. Одноместная, на этом же этаже. Санузел, холодильник, кондиционер. Приходить можно когда хочешь.
Отец смотрел в потолок.
— Я договорился уже, — добавил Вадим. — Хоть завтра.
— С кем?
— Через Толика вышел на человека в администрации.
Он сказал «договорился», хотя договариваться было не о чем: палата была свободна, надо было только заплатить. Но Вадим всю жизнь говорил именно так — будто любой вопрос сначала приходилось вырвать у мира.
— Не надо, — сказал отец.
— Пап, там тихо. Тут восемь коек, дед тебе спать не даёт.
— Даёт.
— Там кондиционер.
— Мне не жарко.
— Здесь тридцать два.
— Нормально.
— Я же для тебя. Что ты упёрся?
— Я не барин, Вадь.
У Вадима оставался последний довод, тот, который обычно заканчивал спор.
— Я уже заплатил.
Отец повернул голову. Впервые за вечер лицо у него стало настоящим.
— За сколько дней?
Вадим не сразу понял вопрос. Потом почувствовал, как горит шея. При оформлении его спросили о сроке, и он сказал: на неделю. Потом продлим, если что.
— На неделю, — ответил он. — Потом продлим.
Отец медленно кивнул, отвернулся к потолку и больше про палату не сказал.
Руки у него лежали поверх одеяла. Вадим знал эти руки всю жизнь: ими отец затягивал хомут, брал его за шкирку, показывал, как держать уровень. На большом пальце с семидесятых был расколот ноготь. Сейчас руки ничего не делали. За сорок семь лет Вадим ни разу не видел их просто лежащими.
— Ворота-то так и вело? — спросил отец.
— Вело.
— Я тебе говорил: косяк менять надо.
— Поставлю. Осенью.
— Осенью, — повторил отец.
Вадим встал и неловко потянул одеяло.
— Да не трогай. Люба поправит.
— Кто?
— Санитарка.
В коридоре Вадим постоял у окна, потом позвонил человеку из администрации.
— Мы палату пока занимать не будем.
— Деньги вернуть?
— Не надо. Пусть висят.
Он мог забрать их, но оставил палату за отцом на неделю — на всякий случай. И только убрав телефон, понял, что здесь означали эти слова.
Домой он ехал через ту же пробку и перебирал отцовское упрямство. Остановился на простом: отец не хотел, чтобы за него платили. Он всю жизнь платил сам — за Вадима, Марину, Тимку, Даньку, за мать — и никогда не считал вслух. Теперь он был не тем, кто даёт, а тем, кому дают.
Мысль вышла правильная, стройная и потому успокоила. Вадим ошибался ровно наполовину. Вторую половину отец никому не скажет.
Дома Лена спросила, как он.
— Нормально. Обследуют.
— А палата?
— Отказался.
Лена сказала: «Он всегда такой был», — и ушла спать. Вадим остался на кухне. Он думал про ворота, которые второй год держались на временной распорке. Отец говорил: меняй косяк целиком. Вадим откладывал.
Он представил, как осенью приедет техника, вырежут старый косяк, поставят новый, и створки пойдут ровно, без скрипа. Потом он позвонит отцу и скажет: пап, всё, поставил.
И между делом понял, что звонить, возможно, будет некому. Не у койки понял и не тогда, когда врач подбирал слова. На кухне, из-за ворот.
Он посидел ещё немного и пошёл спать. Осень была ещё не скоро.
Глава 5 Третий день, полдень
Пить хотелось с шести утра. Ему разрешили полтора литра в сутки, и он выпил свои полтора к десяти, потому что не рассчитал. Теперь оставалось лежать и слушать, как в горле сохнет. Стакан стоял на тумбочке пустой. Он его не убирал. Пустой стакан на виду был честнее, чем полный.
В палате третьи сутки стояло пекло. Корпус был старый, кондиционеров не полагалось, вентилятор стоял один, на посту, и к полудню воздух в палате густел и не двигался. Окно открывали только на пятой койке и только когда дед у окна засыпал. Дед просыпался, начинал кашлять и требовать закрыть. Окно закрывали. Виктор Аркадьевич поймал себя на том, что дышит ртом.
Где-то за окном орали чайки. Они орали здесь всю его жизнь, и он их не слышал лет пятьдесят, а теперь слышал каждую. Шёл август. Сорок лет он в августе не спал. В августе всё горит, всё кончилось, всё нужно вчера, и телефон не замолкает с шести. Он это ненавидел и без этого не мог, и в сентябре ходил пустой, пока не начиналось опять.
Сейчас был август, и он лежал. Седьмая палата, мужская. Восемь коек. Его койка была седьмая, у двери. За стеной была шестая, женская. Стена между ними шла тонкая, и всё, что говорилось там, было слышно здесь, и наоборот, и об этом никто никогда не вспоминал вслух.
Вадим два дня уговаривал его перейти в платную. Одноместная, санузел, холодильник. Сын говорил про это уже решённым голосом, оставалось только перенести тумбочку. Виктор Аркадьевич слушал про холодильник и слышал другое. Сын не хотел, чтобы отец лежал в восьмиместной. Сын хотел, чтобы было прилично. А прилично бывает тогда, когда уже понятно, чем кончится.
Он сказал, что не барин. Это была неправда, и сын, наверное, понял, что неправда. Но другого у Виктора Аркадьевича не нашлось. Сказать сыну то, что он услышал, значило это подтвердить.
Вадим пожал плечами и ушёл звонить. Обед привезли в двенадцать. Тележка гремела в коридоре минуты три, и все в палате её слышали, и все делали вид, что не слышат. Это было единственное событие дня. Утром обход, вечером выключат свет, а посерёдке обед. Больше в сутках ничего не происходило.
Раздавала не Люба. Раздавала какая-то новая, полная, в маске, и она ставила тарелки на тумбочки быстро и молча, и на седьмую поставила, не посмотрев. Суп. Что-то серое с перловкой. Хлеб. Виктор Аркадьевич посмотрел на тарелку и понял, что не будет. Есть он мог что угодно, он в семьдесят четвёртом ел такое, что здешний суп сошёл бы за праздник. Просто исчезло место, куда это класть. Внутри было занято чем-то другим, и еда туда не помещалась.




