Яблочный бизнес мадам попаданки

- -
- 100%
- +

Глава 1
Яблочный сад был запущенным. Сильно запущенным. Очень сильно запущенным. Деревья, росшие вперемешку, старые и молодые, давно не чувствовали на себе руки садовника. Кора на стволах растрескалась и покрылась серо-зелёными пятнами лишайника, как старческая кожа, а ветви, переплетённые в диком, хаотичном танце, тянулись во все стороны, цепляясь друг за друга сухими, обломанными пальцами. Подлесок буйствовал: крапива в мой рост, колючий боярышник, какая-то ползучая зараза с липкими стеблями — всё это сплеталось в непроходимые заросли, сквозь которые приходилось продираться, оставляя на руках красные полосы царапин. Яблоки на их ветвях, по словам моих двух служанок, были мелкими, частично – кислыми, с тёмными точками червоточин и какой-то горьковатой сухостью во вкусе, от которой сводило скулы. Будь моя воля, я никогда не стала бы вкладывать усилия, время и деньги в этот бизнес. Я вообще не понимала, зачем мне, Валентине Ольтовой, тридцати семи лет от роду, одинокой женщине без семьи и без наследников, этот забытый богами и людьми уголок. В моём прежнем мире я бы прошла мимо такого сада, поморщившись и ускорив шаг. Там, на Земле, я привыкла решать проблемы быстро: позвонить, нанять, заплатить, делегировать. Здесь же всё решалось иначе — руками, потом и бесконечным терпением, которого у меня никогда не было в избытке. Каждый вросший в землю корень, каждая сухая ветка, каждая горсть сорняков — всё это требовало меня, всю целиком, без остатка, и злило до зубного скрежета.
Но в том-то и проблема, что воли моей не было. Полуразрушенная усадьба стояла вдали от проезжих дорог, на холме, обдуваемая всеми ветрами. Её стены, сложенные из тёмного, неровного камня, местами осыпались, обнажая трухлявые балки, а окна с выбитыми стёклами зияли, как пустые глазницы, и по ночам в них гулял ветер, издавая тоскливый, протяжный вой. Сейчас на календаре был ортанс, местный апрель. Впереди – несколько месяцев на подготовку к зиме, а потом – снег и мороз. И выживай как хочешь. Не можешь? Значит, помрешь от холода и голода, и никто даже не вспомнит, как тебя звали. Я знала это слишком хорошо: за те несколько недель, что провела здесь, я успела выучить, как быстро местная весна сменяется ледяным дыханием севера — солнце ещё пригревало днём, а к вечеру воздух становился колким, как битое стекло, — как тонок лёд на лужах по утрам, хрустящий под ногами с предательским треском, и как гулко, до дрожи, завывает ветер в щелях старого дома, пробираясь под одеяло, под кожу, под самые рёбра. Мои длинные пальцы, привыкшие к клавиатуре и чашке кофе, уже покрылись мозолями от топорика и ведра — грубыми, жёлтыми, с сорванными в кровь местами, которые саднили при каждом прикосновении. Синие глаза, которые когда-то смотрели в монитор, теперь каждый день обшаривали горизонт в поисках дров, воды и хоть какой-то надежды — и находили только серую линию леса, свинцовое небо да бесконечные холмы, поросшие жухлой травой. Я чувствовала себя чужой в этом мире, в этой жизни — высокой, стройной шатенкой, застрявшей между прошлым, которое уже не вернуть, и будущим, которого может не быть. Иногда, стоя посреди этого хаоса, я ловила себя на мысли, что моё тело здесь — просто инструмент, нечто вроде лопаты или ведра, и это было почти невыносимо.
Так что все, что мне оставалось, — это приложить усилия для восстановления яблочного сада. Все равно ничего другого для выживания рядом не имелось. И я говорила себе: если не я, то кто? Если не сейчас, то когда? Каждое утро я выходила под серое небо, вдыхала сырой воздух, пахнущий прелой листвой и мокрой землёй, и заставляла себя смотреть на эти кривые, неухоженные яблони не как на приговор, а как на единственный шанс. Может быть, впервые в жизни мне предстояло не убегать от одиночества, а встретиться с ним лицом к лицу — среди этих ветвей, под этими ветрами, в тишине, где никто не придёт на помощь. И когда я брала в руки секатор, и лезвие с хрустом врезалось в сухую древесину, я чувствовала, как что-то во мне самом — окостеневшее, затвердевшее за годы делегирования и бегства — тоже понемногу поддаётся, трескается и отступает.
Жизнь в усадьбе текла по раз и навсегда заведённому распорядку, и держался он не на приказах, а на упрямом, почти злом согласии всех пятерых — включая меня. Поднимались мы затемно, ещё до того, как серый сумрак за окнами начинал сереть по-настоящему, — в тот час, когда мир ещё не принадлежит никому, когда даже птицы молчат, и только где-то далеко, за холмами, глухо перекликаются ночные звери. Дом встречал утро скрипом половиц — каждая половица здесь знала свой собственный голос, и по этому скрипу я давно научилась угадывать, кто идёт: тяжёлая, уверенная поступь орчихи, лёгкая, почти неслышная — эльфийки, шаркающая — гномки. Пахло сыростью и дымом — печь топилась с вечера, чтобы к утру в комнатах было хоть немного тепла, но тепло это уходило сквозь щели в стенах и в рассохшиеся рамы, выстуживалось о каменные стены, и я давно перестала удивляться, просыпаясь с озябшими пальцами и инеем на подоконнике — тонким, игольчатым, тающим от одного прикосновения. Одеяло за ночь становилось холодным и влажным, как компресс; я сворачивалась под ним калачиком, подтягивала колени к груди и всё равно не могла согреться до самого рассвета.
Хозяйство наше было крошечным, но требовало рук всех до единого — и каждый час, каждая минута были здесь на счету, потому что день короток, а дел всегда больше, чем света. Гномка-экономка, приземистая, с широкими ладонями и вечно поджатыми губами, вела учёт всему — и учёт этот был беспощаден, как приговор. В кладовой стояли мешки с крупой, которые она пересчитывала каждую неделю, шевеля губами и загибая короткие пальцы; банки с соленьями — огурцы, капуста, какие-то местные коренья, — выстроенные в ряд по размеру и по сроку; связки сушёных трав под потолком, пахнущие горько и пряно, от которых кружилась голова; горшочек мёда, который берегли пуще золота — его выдавали по чайной ложке, и эта ложка казалась мне тогда целым сокровищем. Посуда была разномастная, со сколами и трещинами: пара чугунков, тяжёлых, как совесть; сковорода с облупившимся дном; глиняные миски, хранившие запах прежних хозяев; деревянные ложки, отполированные до блеска тысячами прикосновений; один-единственный чайник, закопчённый, с помятым боком, который ставился на огонь только по особым случаям. Экономка знала цену каждой вещи и каждому грамму, и когда я как-то предложила выбросить треснувшую крышку, посмотрела на меня так, будто я предложила сжечь дом. Я тогда смутилась, отвела взгляд и больше никогда не предлагала ничего подобного.
Служанки мои, орчиха и эльфийка, были существами настолько разными, что поначалу я дивилась, как они вообще уживаются под одной крышей, — как уживаются в одной клетке медведь и ласточка. Орчиха — рослая, широкоплечая, с зелёной кожей, бугристой, как старая кора, и клыками, которые она прятала за скупой улыбкой, — оказалась на удивление хозяйственной: колола дрова, и топор в её руках пел, а не ухал; таскала воду, по два ведра разом, не сбиваясь с шага; чинила крышу, ворочала мешки, до которых мы с эльфийкой даже не пытались дотянуться. От неё пахло дымом и потом, и в этом запахе было что-то успокаивающее, надёжное, как запах хлеба. Эльфийка же — тонкая, светловолосая, с длинными пальцами, которые, казалось, созданы для лютни, а не для шила, — ведала тем, что требовало терпения: штопала одежду мелкими, ровными стежками, следила за травами и лечила всех нас от простуд и мозолей — прикладывала какие-то листья, поила горькими отварами, и, как ни странно, это работало. Они ссорились, но как-то по-домашнему, без злобы: орчиха ворчала, что эльфийка слишком нежная и от каждого сквозняка готова слечь; эльфийка вздыхала, что орчиха слишком громкая и топает, как лошадь, — и через минуту обе уже вместе тащили корзину или ставили тесто, и в этом ворчании было больше тепла, чем в ином признании в любви. Я не вмешивалась. Впервые в жизни у меня было что-то похожее на семью, и я боялась это спугнуть — как боятся спугнуть птицу, севшую на подоконник.
Конюх-оборотень был самым молчаливым из нас и самым непонятным. Днём он чистил лошадей, латал упряжь, заготавливал сено, и руки его, покрытые старыми шрамами, двигались уверенно и спокойно, как у человека, который делает своё дело всю жизнь. А по ночам, случалось, уходил в лес — и возвращался к утру усталый, с колючками в волосах и странным, диковатым блеском в глазах, и от него пахло тогда мокрой землёй и чем-то звериным, что я не решалась назвать. Я никогда не спрашивала, куда он ходит. Он никогда не рассказывал. Но лошади — обе, старая гнедая кобыла с печальными глазами и молодой вороной мерин, горячий и нетерпеливый, — слушались его беспрекословно, и это было дороже любых слов. Телега наша, рассохшаяся и скрипучая, стояла под навесом; колесо держалось на честном слове — точнее, на вбитом клине и молитве, — и каждый выезд в ближайшую деревню за мукой или солью превращался в маленькое приключение, которое я предпочла бы не переживать. Трясло так, что зубы стучали, телега кренилась на бок, клин вылетал, и мы возвращались домой пешком, ведя лошадь под уздцы, в темноте, под дождём, и я клялась себе, что больше никогда, — а через неделю снова ехала, потому что мука кончалась, и выбора не было.
Денег не было. То есть совсем — не «туговато», не «в обрез», а так, что каждый медяк казался тяжелее камня, и я знала наперечёт все монеты, какие у нас имелись. Я пересчитала всё, что осталось от прежних хозяев, — горсть медных монет, тёмных, позеленевших от времени, стёртых чужими пальцами до полной неразличимости; пару серебряных, тонких, как лепестки, с едва угадывающимся профилем какого-то давно забытого короля; да несколько безделушек — колечко с мутным камешком, погнутая брошь, черепки какой-то посуды с золотой каймой, — которые экономка называла «на чёрный день» и трогать запрещала, и в её голосе при этом было столько суровой веры в этот самый чёрный день, что я не спорила. Каждый грош мы тратили с оглядкой: гвозди, верёвка, кусок мыла, соль, крупа — и я научилась считать в уме быстрее, чем когда-либо считала на Земле, потому что там счёт был абстракцией, а здесь — вопросом жизни и смерти. О ремонте дома я думала постоянно, как думают о незаживающей ране: крыша текла в двух местах, и в дождь вода стекала по стене тёмными, извилистыми ручьями, оставляя бурые разводы; ступени крыльца грозили обвалиться под ногой, и я ступала на них с осторожностью, как по льду; в дальней комнате осыпалась штукатурка, обнажая серую, зернистую кладку, и по утрам на полу собиралась мелкая, как мука, пыль; а из-под окна в спальне дуло так, что свеча гасла — не мигала, не дрожала, а именно гасла, с коротким, обиженным шипением, и я подолгу лежала в темноте, слушая, как ветер хозяйничает в комнате, как будто он здесь жил, а я была гостьей. Но ремонт стоил денег, а денег не было, и потому мы латали, подпирали, затыкали тряпками и мхом — и молились всем местным богам, имена которых я ещё путала, чтобы до зимы ничего не рухнуло окончательно.
Работали все. Я — наравне со всеми, и это было, пожалуй, самым странным, самым непривычным, самым выматывающим и — я не сразу это поняла — самым честным, что со мной случалось. На Земле я тридцать семь лет прожила, не задумываясь, откуда берётся вода в кране и тепло в батареях; я поворачивала вентиль, нажимала кнопку, платила по счетам — и всё это казалось мне само собой разумеющимся, как дыхание. Здесь я носила воду вёдрами от колодца, выкопанного невдалеке, — два ведра на коромысле, и плечи горели, и вода плескалась на сапоги, и руки немели к третьему разу; топила печь, задыхаясь от дыма, пока не научилась складывать дрова правильно; копала, полола, обрезала сухие ветки, чинила забор, таскала сено, скребла котлы, и каждый вечер у меня ныли не только руки и спина, но и те мышцы, о существовании которых я раньше не подозревала. Мои руки огрубели, покрылись трещинами и тёмными пятнами, ногти обломались, кожа на костяшках потрескалась; спина ныла ровно, тупо, как больной зуб; синие глаза слезились от дыма и ветра, и по утрам я с трудом их разлепляла, а по вечерам они горели, словно в них насыпали песка. Иногда, по вечерам, когда все расходились по своим углам — орчиха к себе, эльфийка к себе, экономка к своим мешкам и банкам, конюх в конюшню, — и в доме становилось тихо, так тихо, что слышно было, как дышат стены, я садилась у окна и смотрела на голые ветви яблонь, чёрные на фоне сизого неба, на далёкую полосу леса, на первые звёзды, загорающиеся одна за другой, и думала о том, что у меня, оказывается, всё-таки есть дом. Пусть полуразрушенный, пусть холодный, пусть с дырявой крышей и пустой кладовой, пусть чужой по всем бумагам и обстоятельствам. Но дом. И люди, которые остаются. И странное, тихое чувство, что я, кажется, впервые в жизни не бегу.
Глава 2
На Земле я была никем. Валентина Ольтова, тридцать семь лет, старший специалист отдела документооборота — должность, которая ничего не значила и никого не впечатляла, название которой я сама произносила с трудом, будто во рту оставался металлический привкус. Я снимала однокомнатную квартиру в панельной девятиэтажке на окраине, с видом на такие же панельные девятиэтажки — серые, одинаковые, с рядами одинаковых балконов, — и на пустырь, где зимой ветер гонял обрывки пакетов, а летом стояла сухая, чахлая трава. Обои в квартире были казённые, в мелкий цветочек, местами отходящие у плинтуса; на кухне — одна розетка, вечно занятая, и кран, который подтекал, сколько его ни подкручивай. Работала с девяти до шести, иногда до семи, иногда до восьми — и эти лишние часы я давно перестала считать чем-то из ряда вон выходящим, они просто растворялись в дне, как сахар в чае. Ездила на метро, стоя в толпе таких же усталых людей, которые смотрели в телефоны и не смотрели друг на друга, и в этой толпе было странно уютно: никого не надо было видеть, никто не видел меня. Возвращалась домой, ела что-то разогретое — чаще всего из контейнера, стоя у плиты, потому что садиться за стол одной было тоскливо, — смотрела сериал, где всё было ярче и громче, чем в моей жизни, ложилась спать. И так по кругу — год за годом, зима за весной, зарплата за зарплатой. Я знала этот круг наизусть, знала каждый его поворот, и от этого знания не было ни утешения, ни боли — только ровный, тупой, привычный гул.
Родителей я потеряла рано, ещё до тридцати, — сначала отца, потом мать, с разницей в два года, и я до сих пор помню больничный запах, казённые одеяла, короткие, неловкие разговоры о том, что надо держаться. Замуж не вышла — сначала не сложилось: был один, второй, третий, и все они уходили, как уходят поезда, — потом не захотелось, потом стало поздно, а потом я перестала об этом думать, и эта мысль перестала болеть, превратилась в тупое, застарелое ощущение, как рубец на коже. Друзья разъехались, разошлись по семьям, по городам, по своим жизням, и наши созвоны становились всё реже — сначала раз в месяц, потом раз в полгода, потом только открытки на праздники, — пока не прекратились вовсе. Я не была несчастна — я была никак. Середка жизни, серый цвет, ровный гул, как в трансформаторной будке под окнами.
В офисе меня считали исполнительной и незаметной; я приходила первой, когда коридоры были ещё тёмными, уходила последней, когда уборщица уже гремела ведром, пила кофе из автомата — жидкий, горячий, с привкусом пластика — и знала, что никому не буду сниться. Синие глаза, длинные волосы, высокая фигура — всё это было, но было как будто не для кого, как платье, сшитое не по размеру и висящее в шкафу. Я давно перестала ловить на себе взгляды и давно перестала ждать, что в моей жизни что-то произойдёт. Единственное, что я себе позволяла, — это мечтать. Тихо, стыдливо, по вечерам, когда за окном гасли чужие окна: о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце. Утром я высмеивала себя за эти мечты — зло, беспощадно, как высмеивают слабость, — и ехала в офис.
В тот день ничего не предвещало. Обычный вторник — серый, промозглый, — обычная слякоть, обычное утро, когда небо и асфальт одного цвета и кажется, что весь мир не выспался. Я спускалась по лестнице своего подъезда — в доме как всегда отключили лифт, и я, как всегда, торопилась, хотя торопиться было некуда, — и ступени были мокрые от нанесённого с улицы снега, тёмные, блестящие, с разводами грязных следов. Перила были холодные, краска на них облупилась, а в голове — список задач на день: отчёт, звонок, согласование, ещё один отчёт. Я помню, что оступилась — нога соскользнула, — помню странное ощущение, будто ступенька под ногой исчезла, будто пол провалился, будто воздух вокруг стал другим — плотным, тёплым, пахнущим яблоками и землёй, так не похожим на запах подъезда. Помню удар, короткий и сильный, от которого в глазах вспыхнуло белое, помню, как в ушах зашумело, а перед глазами пошли круги — тёмные, медленные, как расходятся по воде. А потом я открыла глаза — и увидела над собой не потолочную лампочку в подъезде, не серую бетонную плиту, а высокий сводчатый потолок с балками, тёмный от времени, с паутиной в углах, и узкое окно, в которое било серое небо — чужое небо, не моё. Я лежала на полу в чужом доме. В чужом мире. В чужой жизни. И первое, что я почувствовала, была не боль и не страх, а странное, почти неуместное удивление: воздух здесь пах иначе.
Первой рядом оказалась гномка — приземистая, седая, с руками, как у прачки, — красными, распаренными, с потрескавшимися костяшками и короткими, обломанными ногтями, — и взглядом, который видел меня насквозь, будто я была не человеком, а стеклянной, и сквозь меня можно было читать, как сквозь окно. Она не закричала, не отшатнулась, не всплеснула руками — только стояла и смотрела, и в этом взгляде было столько всего сразу: настороженность, усталость, любопытство и ещё что-то, чему я тогда не нашла названия, а потом поняла — узнавание. Она посмотрела на меня долго, так долго, что я успела почувствовать, как холод от половиц поднимается по спине, как саднит ссадина на виске, как дрожат пальцы, — а потом сказала что-то на незнакомом языке, гортанном, с твёрдыми согласными, и слова, против всякой логики, сложились в моей голове сами собой, понятные, как родные, будто я знала их всю жизнь и только забыла на время.
— Вставай, — сказала она. — Нечего лежать. Кто ты?
Я ответила. Я сказала:
— Валентина.
Голос у меня сорвался на середине, вышел хриплым, чужим, но имя прозвучало — и это имя, произнесённое в этом доме, под этими тёмными балками, впервые прозвучало не как строчка в табеле, не как подпись под отчётом, а как что-то настоящее. Как что-то, что принадлежало только мне.
Служанки сбежались на голоса — топот, шорох, стук в сенях, — и я успела увидеть их прежде, чем они увидели меня. Орчиха — с топором, занесённым на полпути, с зелёной кожей, блестящей от пота, с клыками, обнажёнными в невольной гримасе, — замерла в дверях, и топор в её руке был не игрушкой, я это поняла сразу, по тому, как уверенно он сидел в ладони. Эльфийка — с пучком трав, с длинными светлыми волосами, растрёпанными со сна, босая, в одной рубахе, — выглянула из-за её плеча, и в её глазах был не страх, а изумление. Они смотрели на меня, как на диковину: высокая, худая, в странной одежде — куртке с молнией, джинсах, кроссовках, — с чужими руками, слишком белыми и гладкими для этого мира, и чужими словами, которые ещё не слетели с губ. Я не понимала тогда, что происходит, и, наверное, выглядела жалко — растрёпанная, испуганная, с ссадиной на виске, из которой сочилась тонкая струйка крови, с дрожью в коленях, от которой никак не удавалось встать ровно, с растерянностью во взгляде, которую я не умела спрятать. Но гномка уже что-то решила — я видела это по тому, как она выпрямилась, как поджала губы, как перестала смотреть на меня как на случайность. Она обошла меня кругом, неспешно, внимательно, оглядела с ног до головы — задержалась на кроссовках, на молнии, на часах, которые всё ещё шли, отсчитывая время чужого мира, — потрогала ткань моей куртки, пощупала рукав, будто проверяла, настоящая ли, и кивнула. В этом кивке было больше, чем в иных словах: согласие, приговор, приглашение.
— Хозяйка, — сказала она коротко. — Больше некому.
Я не поверила. Не могла поверить — всё во мне восставало против этого слова, против этой комнаты, против этого мира. Я хотела объяснить, что я не хозяйка, что я никто, что я случайно, что я хочу домой. Но слова «домой» у меня не было, потому что дома у меня не было — и когда я это поняла, стоя посреди холодной комнаты, где от каменных стен тянуло сыростью и плесенью, где под ногами скрипели рассохшиеся половицы, где в углу темнел какой-то сундук, а на столе оплывала свеча, в окружении трёх незнакомых женщин, смотря на свои дрожащие руки — белые, гладкие, с обломанным ногтем на указательном, — я вдруг замолчала. Слова застряли в горле, как кость. Гномка ждала. Она стояла неподвижно, сложив руки на груди, и её тень на стене была огромной и твёрдой, как скала. Орчиха опустила топор — медленно, не выпуская рукояти, — и я услышала, как лезвие звякнуло о половицу. Эльфийка переступила с ноги на ногу, и травы в её руке тихо зашелестели. И в этой тишине я услышала, как скрипят половицы под чьим-то осторожным шагом, как воет ветер в щелях — тоскливо, протяжно, как зверь, — как пахнет дымом и яблоками, сухими травами и старой золой. И как где-то внутри меня, в самой середине, в том месте, которое я давно считала выжженным и пустым, что-то встаёт на место — с тихим, почти неслышным щелчком, как встаёт на место вывихнутая кость.
— Хорошо, — сказала я. — Хозяйка.
Голос прозвучал глухо, незнакомо, но это был мой голос. Я произнесла это слово и почувствовала, как оно оседает во мне, тяжёлое, как камень, и лёгкое, как перо. Они приняли меня не за титул, не за кровь, не за деньги — у меня ничего этого не было, ни имени, ни рода, ни гроша за душой. Они приняли меня за то, что я осталась. За то, что я не убежала, не закричала, не отказалась, не стала биться в запертую дверь. За то, что на следующее утро я встала вместе с ними — до рассвета, в холоде, с непривычной тяжестью в теле, — и взяла в руки ведро, тяжёлое, холодное, с облупившейся эмалью, и понесла его к колодцу, и не уронила, и не заплакала, хотя очень хотелось. Конюх-оборотень посмотрел на меня один раз — молча, долго, — и с тех пор относился ко мне как к своей, то есть почти не замечал, но всегда был рядом: появлялся в дверях, когда я не могла поднять мешок, чинил то, что я сломала, и уходил, не дожидаясь благодарности. Орчиха проверила, не боюсь ли я работы, — дала мне топор и показала поленницу, и я рубила, пока не онемели плечи, и она смотрела, прищурившись, и в её взгляде было что-то похожее на уважение. Эльфийка проверила, не боюсь ли я боли, — промыла мою ссадину каким-то жгучим отваром и приложила листья, и я терпела, стиснув зубы, и она кивнула, будто я сдала экзамен. Гномка проверила, не боюсь ли я считать копейки, — вручила мне список расходов и заставила пересчитать всё, до последнего гвоздя, и я считала, и не сбилась, и она не сказала ни слова, но губы её дрогнули. Я не боялась. Я боялась только одного: что однажды проснусь и окажусь снова на той лестнице, в том подъезде, с мокрыми ступенями и облупившимися перилами, в той серой жизни, где меня никто не ждёт, где я — никто, где моё имя ничего не значит.
Здесь меня ждали. Пусть с пустой кладовой, где по углам гуляет сквозняк; пусть с дырявой крышей, под которой капает в дождь; пусть с мозолями на ладонях и ноющей спиной; пусть с хлебом, который приходилось делить на всех, и с чаем, который заваривали из трав, потому что настоящий давно кончился, — но ждали. Каждое утро меня ждали дела, которые без меня никто не сделает. Каждый вечер меня ждал дом, который без меня замёрзнет. И впервые за тридцать семь лет я была не «никем». Я была хозяйкой.
Глава 3
К вредителям в этом мире относились серьёзно — не как к досадной мелочи, не как к неизбежному злу, с которым можно мириться, а как к врагу, с которым у сада идёт война не на жизнь, а на смерть, война тихая, изнурительная, без перемирий и пощады. Гномка, Марта, первая завела об этом разговор, когда мы сидели за ужином из пустой похлёбки и чёрствого хлеба — похлёбка была жидкая, чуть мутная, с редкими крупинками, а хлеб такой сухой, что его приходилось размачивать, — и в комнате пахло дымом и старой золой. Она постучала ложкой по столу — коротко, резко, как ставят точку, — и сказала, что если мы не обработаем деревья сейчас, в ортансе, то к осени останемся без яблок, а значит — без запасов на зиму, без продажи, без денег на гвозди и соль. Я к тому времени уже научилась не спорить с её «если»: в её устах это слово звучало как приговор, как то, что уже случилось и не подлежит обжалованию. Я просто спросила:



