- -
- 100%
- +
– Кто «они», тётушка? – спросил я, и мой собственный голос показался мне писком испуганного ребёнка.
Она отступила на шаг, и болезненный блеск в её глазах на мгновение сменился чем-то вроде жалости, столь же отвратительной, как и её фанатизм.
– Узнаешь. Если доживёшь до рассвета. Если выдержишь танец до конца. – Она выпрямилась, вновь превратившись в ледяной монумент. – А теперь я пройду в синюю гостиную. Мне нужно проверить серебро и состояние клавесина. Музыка должна быть безупречна. Малейшая фальшь… малейшая фальшь может всё разрушить. Может призвать не тех гостей.
Она удалилась, сопровождаемая Годриком, и её чёрная фигура, плывущая по коридору, казалась самым настоящим призраком, куда более реальным и страшным, чем все возможные фантомы этого дома. Я остался один посреди вестибюля, и слова её звенели у меня в ушах, смешиваясь с далёким гулом фабрик.
Я поднял глаза к огромному фамильному гербу, вычеканенному на медном щите над камином.
Тётка Элоиза говорила о традиции как о живом существе. Но то, что я чувствовал вокруг, не было жизнью. Это была жизнь после жизни. Это была парадная, наряженная, залитая восковым светом смерть, упрямо отказывающаяся лечь в гроб и требующая, чтобы все вокруг продолжали играть её извращённый спектакль. И я, Каэл Вейл, последний прямой наследник, был назначен её главным распорядителем. Моей рукой она должна была поднимать бокал. Моими устами она должна была приветствовать гостей. Моими ногами она должна была пуститься в этот роковой, бесконечный вальс. И страх мой, первоначальный страх чужака, сменился теперь иным, куда более чудовищным чувством: чувством абсолютной, неизбежной обречённости. Я был не чужим. Я был сердцевиной гнилого плода. Я был тем, вокруг кого должен был сомкнуться этот круг безумия и тлена.
После ледяного визита леди Элоизы, слова которой впились в моё сознание, как отравленные шипы, я ощутил неодолимую, почти болезненную потребность осмотреть место предстоящего действа своими глазами. Мне требовалось убедиться, что бальный зал – это всего лишь комната, пусть и огромная, а не врата в иную реальность, как то подразумевала моя тётка. Я хотел найти в нём изъян, след обыденности, что ли, трещину в этом фасаде помпезного ритуала, которая доказала бы мне: всё это лишь театр, пусть и мрачный, но не нечто более чудовищное.
Дверь в бальный зал, дубовая, инкрустированная чёрным деревом, была теперь распахнута настежь. Два младших лакея, похожие на теней, вынесенных из одного и того же мрачного клише, завершали расстановку последних канделябров. Увидев меня, они замерли в немой почтительности, а затем, словно по незримому сигналу, скользнули прочь, растворившись в полумраке коридора. Я остался на пороге один, и моё дыхание на миг сперлось.
Зал предстал передо мной во всей своей гнетущей, подавляющей пышности. Он был огромен, подобно нефу собора, посвящённого какому-то тёмному, забытому божеству. Высоченные потолки терялись в сумеречной дымке, которую не могли разогнать ни зажжённые пока лишь вполовину свечи, ни слабый дневной свет, едва пробивавшийся сквозь громадные, почти во всю стену окна, затянутые снаружи вечным, грязно-желтым смогом. Стены были обиты тёмно-бордовым штофом, некогда алым, ныне же почерневшим от времени и копоти тысяч свечей, как внутренности древнего исполина. Зеркала в золочёных рамах, расположенные друг напротив друга, умножали пространство до бесконечности, создавая зыбкие, дрожащие коридоры из отражений, где я видел десятки своих бледных, искажённых двойников, застывших в идентичных позах нерешительности на пороге десятков таких же залов.
Воздух был тяжёл, насыщен запахом старой пыли, политуры, воска и – вновь это проклятое слово! – лёгкого, но неистребимого тления, будто сама ткань обивки медленно разлагалась, питая своим упадком атмосферу. Гул далёких фабрик сюда почти не проникал, царила неестественная, давящая тишина, в которой собственное биение моего сердца отдавалось в висках глухими, мерными ударами, подобно ударам маятника в башне с часами. Я сделал шаг вперёд, и гулкий стук каблуков по паркету из чёрного дерева, инкрустированному светлым дубом в виде сложных, закручивающихся узоров, прокатился эхом, и мне почудилось, что эхо это не умолкает, а переходит в шёпот, в лёгкий, насмешливый шелест.
И тогда, подняв голову, я увидел Её.
Фреска.
Она занимала весь центральный плафон потолка, огромный овал, обрамлённый лепниной в виде сплетающихся виноградных лоз и каких-то не то крылатых, не то плачущих масок. Я, конечно, видел её и раньше, в детстве, но тогда она была лишь пёстрым, смутным пятном где-то в недосягаемой вышине. Теперь же, в этом новом, ужасом отравленном восприятии, я взирал на неё как на ключевую загадку, на шифр, который должен был объяснить мне всё.
Сюжет её был, казалось бы, традиционен для подобного места: бал. Пары, застывшие в изящных позах вечного вальса, фигуры в камзолах и пышных платьях пудреной эпохи, предшествовавшей паровому веку. Краски, некогда яркие, теперь потускнели, ушли в глухие, землистые тона: охру, умбру, тёмный кармин, напоминающий запёкшуюся кровь. Композиция была искусной, движение – захватывающим дух, оно уводило взгляд по спирали от краёв к центру, где вокруг огромной, многорожковой хрустальной люстры кружилась самая тесная группа танцоров.
Но ужас, холодный, парализующий ужас, начал подползать ко мне тогда, когда я попытался рассмотреть лица.
Лица эти были размыты.
Нет, не в смысле повреждения временем – краска казалась нетронутой. Они были намеренно, мастерски написаны так, будто сквозь них проступал лёгкий туман, или же художник, выписав до мельчайшей ниточки кружева на воротниках и складки на атласе, на ликах остановился, оставив лишь намёки на черты. Там, где должны были быть глаза, зияли слегка высветленные, неопределённые пятна; на месте ртов – размытые полоски, которые при одном углу зрения казались улыбками, при другом – гримасами страдания. И это касалось каждой, абсолютно каждой фигуры. Они были лишены индивидуальности, лишены души. Это были не люди, а манекены, призрачные оболочки, в которые ещё только предстояло вселиться… чему-то.
Я долго стоял, вцепившись пальцами в спинку ближайшего позолоченного кресла, впиваясь взглядом в эту дьявольскую роспись. И чем дольше я смотрел, тем более жуткие открытия делал. Позы танцоров, при первом взгляде изящные, при внимательном рассмотрении казались неестественными, вывернутыми, полными скрытого насилия. Одна дама, казалось, не парила в танце, а пыталась вырваться из цепких рук кавалера, пальцы которого впивались в её талию с чрезмерной, жестокой силой. Другой кавалер склонил голову к шее своей партнёрши не в галантном поклоне, а словно вампир, готовящийся укусить. А в самом центре, в той вихревой воронке вокруг люстры, фигуры и вовсе сливались в единую массу тел, сплетённых в конвульсивном, почти оргиастическом танце, где уже невозможно было различить, где кончается одно платье и начинается другое.
И внезапно – о, это было наваждение, игра света от пошатнувшейся на сквозняке свечи, не более! – мне показалось, что одна из фигур, мужская, стоящая чуть в стороне от основного хоровода, у самого края овала, повернула своё размытое лицо в мою сторону. В тех белесых пятнах, что заменяли глаза, мелькнуло осознание, внимание. Холодная струя страха пробежала по моему позвоночнику. Я моргнул, и иллюзия рассеялась. Фигура смотрела туда, куда и смотрела.
Я отвёл взгляд, желая сбросить с себя это кошмарное оцепенение. Мои глаза упали на зеркало напротив. И там, в его потускневшей глубине, отражение фрески казалось ещё более зловещим, более живым. Танцоры в зеркале двигались. Нет, это не могло быть. Я зажмурился, снова посмотрел. Движения не было, была лишь игра пляшущих от свечей теней, дрожание воздуха. Но впечатление, ужасное, нестираемое впечатление, что танец на потолке – не изображение, а застывшая реальность, лишь временно приостановленная, и что в ночь бала он оживёт, стало моей новой навязчивой идеей.
Я обвёл взглядом зал, ища спасения от этого видения, ища точку опоры в реальном мире. И нашёл её – или её подобие. В дальнем конце зала, над камином из чёрного мрамора, висел огромный портрет моего деда, того самого, о чьей «глубине» намекала леди Элоиза. Он был изображён в полный рост, в мундире ушедшей эпохи, одна рука лежала на массивном фолианте, друга – на эфесе шпаги. Но не это привлекло внимание. Его лицо, в отличие от лиц на фреске, было выписано с фотографической, пугающей точностью. А глаза… глаза, тёмные и пронзительные, смотрели не на зрителя, а вверх, прямо на ту самую фреску с размытыми танцорами. И в его взгляде, таком ясном и таком безумном одновременно, читалось нечто среднее между восхищением и ужасом, между любовью творца к своему творению и паническим страхом перед тем, что это творение вот-вот сойдёт с холста – или с потолка – и обретёт свою собственную, неподконтрольную волю.
Эта связь, этот немой диалог между портретом и фреской, окончательно доконали меня. Я почувствовал, что зал не пуст. Он был наполнен. Наполнен этими безликими сущностями с потолка, наблюдавшими за мной своими слепыми, всевидящими пятнами; наполнен призрачным присутствием деда, застывшего в вечном созерцании своего самого двусмысленного произведения; наполнен тяжёлым дыханием самого дома, ждущего своего часа. Здесь должно было что-то произойти. Не просто бал. Не просто обряд. Здесь должно было завершиться нечто, начатое много десятилетий назад. И я, стоявший теперь в центре лабиринта из чёрного дерева, чувствовал себя жертвой, приведённой к алтарю, над которым вместо божества висела эта кошмарная, многолюдная и в то же время безликая панорама вечного танца смерти.
Я почти бежал из зала, не в силах более выносить это молчаливое, давящее присутствие. За спиной у меня, казалось, нарастал шёпот – шёпот шёлка невидимых платьев, лёгкий скрип паркета под невесомыми каблуками, сдержанный смех, лишённый радости. Это, конечно, была лишь кровь, стучавшая в моих ушах, лишь воображение, разожжённое до белого каления. Но, пересекая порог, я не смог удержаться и обернулся.
Свечи в канделябрах дружно качнулись, будто от сильного сквозняка, которого не было. И на мгновение тени на потолке ожили, сдвинулись, сплелись в судорожном, диком танце. А бледные, размытые лица на фреске, освещённые этим трепетным светом, мне показалось, обрели на миг выражения – выражения невыразимой, леденящей душу тоски и голода.
Покинув бальный зал с его безглазыми ликами и давящим величием, я инстинктивно потянулся к единственному месту в этом доме, где, как мне ещё недавно казалось, мог укрыться разум, – к библиотеке. Она располагалась в северном крыле, окнами во внутренний двор, куда почти никогда не заглядывало солнце и где влажный воздух вечно отдавал плесенью и старой бумагой. Это было царство моего деда, и даже после его кончины слуги, по-видимому, боялись нарушить установленный им порядок, ибо уборка здесь проводилась редко и поверхностно. Библиотека стала нетронутым саркофагом его ума, и я надеялся в её тиши, отгороженной от общего похоронного оживления, найти если не ответы, то хотя бы временное забвение.
Дверь, массивная, обитая потёртой кожей, со скрипом поддалась моей руке. Воздух, хлынувший навстречу, был густ, холоден и насыщен знакомым, почти успокаивающим ароматом распада, благородного, интеллектуального: пыли веков, медленно разлагающегося пергамента, окисляющихся чернил и старого дерева. Я зажёг настольную лампу – газ здесь не проводили, дед не терпел «вонючих новшеств», – и её дрожащий, жёлтый свет выхватил из мрака знакомые очертания.
Комната была огромна. Стены от пола до потолка, самого высоченного, были заставлены тёмными дубовыми стеллажами, ломившимися от фолиантов, свитков и папок. В центре стоял гигантский письменный стол, заваленный бумагами, чертежами и странными приборами, покрытыми тонким слоем пыли, будто сединой времени: бронзовые астролябии с причудливыми добавлениями, неведомого назначения механизмы с шестерёнками, застывшими в вечном ожидании запуска, микроскопы с набором линз, дававших, как я помнил из детских опытов, искажённые, пугающие изображения. Между стеллажами, в нишах, стояли гипсовые бюсты древних философов, чьи пустые глазницы в полумраке казались полными укора. На одном из столов красовался череп, настоящий, желтоватый, с серебряной инкрустацией на лбу; его нижняя челюсть была подпружинена и при малейшей вибрации тихо щёлкала, будто что-то пытаясь сказать.
Но более всего, в этот вечер, моё внимание привлекло не это. Над камином, в котором даже в летнюю жару, по слухам, иногда самовозгорались сырые поленья, висел большой портрет. На нём был изображён сам дедушка в его последние годы жизни. Он сидел в этом же кресле, у этого же стола, но взгляд его был обращён не на зрителя, а куда-то внутрь себя, в невидимые дали безумия или гения. Рядом с ним, на столе, стояла небольшая, изысканно выполненная модель – миниатюрная копия нашего дома, но не та, что была в витрине вестибюля. Эта была разрезана, как анатомический атлас, обнажая внутренние комнаты, лестницы, потайные ходы. И в каждой из этих комнат были крошечные, тщательно выписанные фигурки людей. Я подошёл ближе, и леденящий ужас сковал меня: лица у этих фигурок также были размыты, как и у танцоров на фреске в бальном зале.
Мне нужно было найти хоть что-то, что прольёт свет на эту тайну. Я знал, что дед вёл дневники. Он говорил об этом моему отцу при мне, тогда ещё ребёнке, фразой, которую я запомнил дословно из-за её странности: «Истина не в событиях, а в их отражении в треснувшем зеркале души. Я веду записи». Я начал поиски. Сначала – в ящиках стола. Бумаги, счета, эскизы инженерных конструкций, перемежающиеся с бредовыми набросками крылатых существ, ползающих по фабричным трубам. Ничего связного.
Затем я обратил взор на полки. И моё внимание привлёк один том, стоящий не в ряд, а как бы поверх других, на самом краю нижней полки у камина. Он был толще и темнее прочих, переплёт из потертой чёрной кожи, без каких-либо опознавательных знаков. Я извлёк его, и под ним на полке обнаружился отпечаток, почти свободный от пыли, – знак, что книгу брали не так давно. Кто? Годрик? Леди Элоиза?
Я отнёс том к столу и опустился в кресло деда, то самое, с портрета. Кожа сиденья холодно проминалась подо мной, издавая звук, похожий на стон. Я открыл тяжёлую крышку. Страницы, пожелтевшие и хрупкие, испещрённые нервным, летящим почерком деда, пахнули не просто старостью, а чем-то ещё – слабым, но отчётливым запахом миндаля, того самого, что используют таксидермисты. Первые записи были относительно упорядочены: наблюдения за звёздами, философские размышления, заметки о новых промышленных открытиях, в которых сквозь научный интерес явно проступал страх и отвращение. «Дым фабрик, – писал он, – это не просто дым. Это испарения снов, сжигаемых в топке прогресса. Они оседают на душах, превращая их в чёрный, липкий налёт».
Но чем дальше, тем записи становились бессвязнее, порывистее, чернила местами прорывали бумагу от сильного нажима, местами бледнели до нечитаемости. Появились странные формулы, чертежи, напоминавшие то ли электрические схемы, то ли магические пентакли, где вместо традиционных символов были изображены шестерёнки и клапаны. И центральной, навязчиво повторяющейся темой стали две идеи: «сохранение сущности» и «искусство за пределами холста».
«18 марта 18… Сегодня провёл опыт с резонансом. Если натянуть струну определённой толщины в комнате, где умер человек, и заставить её вибрировать с точной частотой, можно уловить… отпечаток. Не голос. Не образ. Сущность. Эхо личности в эфире. Доказательство, что мы – не только плоть. Но как поймать это эхо? Как удержать? Стекло? Серебро? Свет?»
«3 мая 18… Разговаривал с Х. о новых фотографических процессах. Он говорит о фиксации мгновения. Я думаю о фиксации вечности. Остановить не движение, а саму душу движения. Искусство за пределами холста… оно должно быть не изображением, а сосудом. Холст – это окно. Но можно ли заставить зрителя не смотреть в окно, а… переступить через него?»
«12 июля 18… Сны становятся ярче реальности. В них я вижу Дом живым. Каждая комната – орган. Каждый жилец – клетка в его теле. Но тело стареет, клетки отмирают. Как сохранить тело, если клетки обречены? Нужно… заменить их. Или… оживить по-новому. Искусство… оно должно давать не новую жизнь, а иную форму существования. Консервацию восторга, ужаса, страсти. Как консервируют фрукты. Банка с персиками, стоящая в погребе сто лет. Они не свежи, но… они есть. Их сущность – запечатана».
Я листал страницы, и безумие, заключённое в них, начинало пульсировать у меня в висках. Записи становились всё короче, обрывистее.
«Луна в перигее. Резонанс максимален. Попытка с фреской в Зале. Не краски. Не пигменты. Звук. Свет. Отражение в зеркалах, поставленных под углом… Создать не изображение, а ловушку для взгляда. Ловушку, которая поймает не зрителя, а… того, на кого смотрят».
«Они не понимают. Элоиза боится. Она думает о чести, о традиции. Я думаю о бессмертии. Не рода, а мгновения. Того единственного мгновения, когда танец достигает апогея, когда красота и ужас сливаются воедино. Это и есть сущность. Её можно извлечь. Как эфирное масло из лепестков розы. Требуется только… правильный дистиллятор».
«Механизм почти готов. Не машина, но организм. Дом – организм. Бал – его сердцебиение. Гости – кровь. Музыка – нервный импульс. А фреска… фреска будет мозгом. Собирающим, впитывающим, сохраняющим. Каждый взгляд, каждый вздох, каждый трепет… всё будет питать её. И тогда…»
И здесь, на середине предложения, чернильная строка обрывалась, превращаясь в длинную, дрожащую черту, которая процарапала бумагу и сошла на нет. Следующие несколько страниц были вырваны. Аккуратно, у самого корешка. После разрывов шли лишь бессмысленные каракули, повторяющиеся рисунки спирали, схематические изображения глаз без век и даты, поставленные в ряд, как бы отсчитывающие что-то: «…три дня до… два дня до… канун…»
Я сидел, ошеломлённый, пытаясь осмыслить прочитанное. Мои пальцы сами собой провели по месту, где были вырваны страницы, и я почувствовал под подушечками лёгкую, едва заметную неровность, будто следы клея. Кто-то удалил самое главное. Кто? И что было в тех записях? Описание «механизма»? Рецепт «дистиллятора»? Или… предупреждение?
Внезапно лампа на столе мигнула, и тени в комнате дёрнулись. Воздух, и без того холодный, стал леденящим. Я поднял глаза от дневника и взглянул на портрет деда. Мне показалось – нет, я был уверен! – что его глаза, всего мгновение назад смотревшие внутрь себя, теперь были устремлены прямо на меня. И в них не было ни безумия, ни гения. В них была жалость. Глубокая, бездонная, ужасающая жалость. А затем мой взгляд скользнул к миниатюрной модели дома. В крошечных комнатках, в ранее пустовавших коридорах, я различил новые, едва заметные точки. Они двигались. Медленно, но двигались, направляясь из разных частей дома к центральному залу, к той самой фреске. Я бросился к модели, но при близком рассмотрении точки оказались лишь скоплениями пыли, попавшими в луч света под другим углом. Или нет?
Я зажмурился, пытаясь отогнать наваждение. Когда открыл глаза, то увидел, что дневник лежит раскрытым на той самой странице с оборванной записью. И внизу страницы, в уголке, куда раньше не падал свет, я различил крошечную, бледную, почти стёршуюся пометку, сделанную, казалось, другим, более дрожащим почерком – или тем же, но в момент крайнего изнеможения. В ней было всего два слова:
«Они проснутся.»
И под ними – маленький, тщательно выведенный, но от того не менее жуткий рисунок: глаз. Не человеческий. Глаз, в радужке которого была заключена не спираль, а крошечная, детально выписанная шестерёнка.
В эту секунду я услышал звук. Он шёл сверху, с потолка библиотеки, вернее, из пространства за ним. Это был металлический, скрипящий звук, словно где-то в недрах дома провернулась огромная, давно не смазанная шестерёнка. За ним последовал другой – протяжный, подобный вздоху, звук натягиваемой струны, которая вот-вот лопнет. И затем – тишина. Но тишина эта была особой, насторожённой, полной ожидания, будто весь дом, эта гигантская, дремлющая машина, описанная дедом, только что сделала первый, пробный вдох.
Я вскочил, захлопнул дневник, словно он мог укусить, и отшатнулся от стола. Моя спина наткнулась на один из стеллажей, и с верхней полки, с лёгким шелестом, подобным смешку, сползла и упала к моим ногам небольшая книга в зелёном переплёте. Я наклонился, чтобы поднять её. Это был томик стихов, любимый моей матерью. Он раскрылся на заложенной когда-то странице. Строки, обведённые её рукой, бросились мне в глаза, и кровь застыла в жилах:
«Мы все танцуем здесь, в кромешной тьме,
Под звуки скрипки, что зовёт на край.
Лиц не видать в потёмках, но во тьме
Я знаю – каждый мой собрат – не я.»
Я бросил книгу, как обжёгшись. Мой разум, и без того натянутый до предела, начал сдавать. Бессвязные записи деда, вырванные страницы, движущаяся пыль в модели, скрип шестерёнок, стихи о танце без лиц… Всё это сплелось в единый, чудовищный узор, смысл которого был одновременно и ужасающе ясен, и непостижим.
Я бежал из библиотеки, не оглядываясь, оставив лампу гореть, а дневник – лежать на столе. Но прежде, чем захлопнуть дверь, я бросил последний взгляд в ту темноту, где бюсты философов сторожили тайны безумца. И мне показалось, что желтоватый череп медленно, с тихим щелчком, разжал свою челюсть и… улыбнулся.
Вечер опустился на дом Вейлов подобно густой, непроглядной пучине, поглотив последние жалкие отсветы свинцового дня. Подготовительная суета, столь механистичная и беззвучная, к этому часу утихла, исполнив свою программу. Слуги разошлись по своим закоулкам и чердакам, и особняк погрузился в состояние тяжёлого, зловещего покоя – того покоя, что царит в теле перед началом лихорадки или в зале суда в минуту, предшествующую вынесению приговора. Я укрылся в своём кабинете, но укрывательство это было призрачным; стены, казалось, утратили способность защищать, став тонкими, как паутина, сквозь которую просачивалось само дыхание дома – холодное, неторопливое, выжидающее.
Я пытался читать, но буквы на страницах плясали и сливались, превращаясь в те самые размытые пятна, что с потолка бального зала взирали на меня слепыми очами. Мысли мои возвращались к дневнику деда, к его безумным прозрениям о «сосудах» и «сущностях», к роковой фразе. Каждое дуновение сквозняка в трубе, каждый скрип старого дерева я принимал за тот металлический скрежет шестерёнки, что слышал в библиотеке. Нервы мои были натянуты до предела, подобно струнам того самого мифического инструмента, что должен был, по мнению деда, улавливать эхо личности. Я был уверен, что вот-вот сорвусь в бездну, и эта уверенность парадоксальным образом рождала в душе оцепенение, тупое, животное принятие своей участи.
И тогда, в самый разгар этой тишины, отягощённой предчувствием, я услышал Музыку.
Сперва это был лишь намёк на звук, вибрация, скорее угадываемая, чем воспринимаемая ухом, – как если бы по стене прополз жук или в соседней комнате упала пылинка. Я замер, затаив дыхание. Вибрация повторилась, обрела форму, превратилась в звук. Тихий, далёкий, фальшивый, до жути знакомый звук… вальса.
Сердце моё, до этого момента бившееся неровно и глухо, словно остановилось, а затем рванулось в бешеной, хаотической пляске. Кровь отхлынула от лица, пальцы похолодели. Это не могло быть. Это было невозможно. Я сидел, не смея пошевелиться, пытаясь убедить себя, что звук рождается в моём собственном воспалённом мозгу, что это лишь воспоминание, вывернутое наизнанку болезненным воображением. Но нет. Он продолжался. Тихий, словно доносящийся из-под земли или сквозь толщу воды, но неоспоримо реальный. Это была мелодия старого, полузабытого вальса, того самого, что, как я знал из семейных преданий, традиционно открывал осенний бал Вейлов. Но исполнялась она так ужасно! Звуки фортепьяно были глухими, приглушёнными, будто на клавиши давили тряпичными пальцами, а скрипка звучала пронзительно, с душераздирающей фальшью, с дребезжащим, плачущим тембром, от которого по коже ползли мурашки. Каждая нота была не живым звуком, а его бледной, искажённой тенью, пародией на музыку, изнанкой мелодии.
Я поднялся, движимый слепым, неосознанным порывом. Ноги мои, ватные и непослушные, понесли меня прочь из кабинета, в тёмный коридор. Звук, едва уловимый, вёл меня, как нить Ариадны, ведущая не из лабиринта, а в его самую сердцевину. Я шёл, прижимаясь к стенам, шершавым от старых обоев, и моя тень, отбрасываемая единственной оставленной на ночь лампой в сенях, плясала на стене в такт этому жуткому вальсу, изгибаясь и ломаясь.
Он вёл меня в восточное крыло, в ту самую часть дома, что считалась давно закрытой и где днём раздался тот леденящий вопль. Коридоры здесь были уже, темнее, воздух – спёртей и насыщенней запахом пыли и сырости. Наконец я остановился перед дверью. Она была узнаваема, хоть я и не видел её много лет. Дверь в старую музыкальную гостиную.




