Межпредельный Меридиан. Часть первая

- -
- 100%
- +

Война с Севером
Глава 1. Гонец из Ветрени
Солнце садится за мол, и вода в бухте становится похожей на медь, только что вынутую из горна. Даромир стоит на храмовом дворе спиной к порту, но запах всё равно находит его — соль, смола, рыбья чешуя, подгнившие водоросли у причальных столбов. Ветер несёт этот дух через весь город, мимо торговых рядов, мимо кузниц, до самой каменной ограды храма Ярилы, и Даромир давно привык не замечать его, как не замечаешь собственное дыхание.
Он стоит, раскрыв ладони к последнему краю солнца, и повторяет слова, которые знает наизусть с двенадцати лет.
— Благодарю тебя, Ярило, за день, что дал прожить. За хлеб, что вырос под твоим взором. За тех, кого сохранил ты от хвори и меча.
Слова простые, деревенские почти, но в них — весь смысл закатной службы: не просить, а благодарить. Просят по утрам, когда солнце встаёт и силы у него много и охотно делится. К вечеру Ярило устаёт, как устаёт всякий труженик, и грех тревожить его нуждами, когда день позади.
Ладони теплеют. Свет собирается в них медленно, будто вода наполняет чашу, — тёплое золотистое сияние, без пламени, без жара, только ровное свечение, похожее на отблеск закатного солнца, пойманный в горсти. Даромир чувствует, как оно растекается по коже, поднимается к запястьям, и в груди отзывается тихим, привычным теплом — не восторгом, не силой, а покоем, каким встречают возвращение домой.
Так бывает каждый вечер уже пятнадцать лет. И всё же сегодня свет ложится неровно.
Даромир замечает это не сразу, а когда замечает — хмурится. На левой ладони сияние гуще, плотнее, будто собралось в комок и не желает растекаться дальше по пальцам. На правой — тоньше, почти прозрачное, дрожит по краям, как пламя свечи на сквозняке. Он сводит руки вместе, пробуя выровнять поток, и на миг ему кажется, что где-то там, в глубине, между светом и его собственной кровью, стоит что-то невидимое — тонкая заслонка, о которую спотыкается благодать.
Он ждёт. Свет выравнивается сам, будто ничего и не было. Даромир опускает руки, тряхнув запястьями, как после долгой работы веслом.
«Устал», — говорит он себе. Три дня назад была стычка с шайкой на дороге к Ольшанке, двое разбойников с топорами и один, кажется, знавший заговорное слово, — не маг, а так, обрывок ремесла, украденный у кого-то настоящего. Даромир загнал его силой Ярилы в колено, и тот хромал ещё, когда его вязали. Может, руки помнят усилие. Может, просто вечер холодный не по-летнему, и кровь бежит по жилам не так охотно.
Он закрывает глаза и слушает, как за оградой скрипят цепи причалов, как кто-то на пристани бранится с грузчиком за недосчитанный мешок соли, как чайки дерутся над рыбьими потрохами. Обычные звуки обычного вечера. Ничего в них нет тревожного, и всё же тревога сидит где-то под ложечкой, мелкая, как заноза, которую не видно, но которая колется при каждом шаге.
— Даромир, разлёгся тут со светом, аж глазам больно, — раздаётся сбоку голос, весёлый и грубоватый.
Он открывает глаза. Двое стражников золотого отряда идут через двор — не в дозоре, судя по расслабленным плечам, а с поста домой, к ужину. Один, Гостята, широкий в кости, с бородой, заплетённой в две косички по кастронскому обычаю, хотя сам родом с Хорсонского посада. Второй — молодой Бориска, у которого усы едва пробились, а гонору на троих.
— Светлое дело делаю, — отвечает Даромир, не оборачиваясь до конца. — А вы что, стражу бросили раньше срока?
— Смена пришла, — Гостята разводит руками, будто оправдывается перед начальством, хотя Даромир ему не начальник, просто жрец при отряде, свой человек, не более. — Тебе бы, отец святой, тоже поесть пора. Кухарка сегодня уху варила, с осетриной. Пахнет — аж слюна течёт.
— Дойду, — Даромир усмехается, впервые за вечер расслабляя плечи. — Обряд не бросишь на середине.
— Ярило подождёт, чай не обидится, — вставляет Бориска с той дерзостью, которая простительна только очень молодым.
— Ярило-то подождёт, — говорит Даромир, — а вот кухарка твою порцию отдаст Гостяте, если задержишься трепаться.
Бориска фыркает и почти бежит к воротам, а Гостята хохочет, хлопает Даромира по плечу тяжёлой ладонью — так хлопают своего, не жреца, и в этом простом жесте больше уважения, чем в любом поклоне. Даромир — не оторванный от мира отшельник в рясе, он в золотом отряде такой же воин, как они, только меч у него другой: не сталь, а свет. И спит он в тех же казармах, и ест ту же кашу, и в бою прикрывает спину не хуже щитоносца.
Стражники уходят, гомоня о рыбе и ещё о чём-то, что заставляет обоих смеяться, и двор снова остаётся Даромиру.
Он поднимает взгляд, чтобы закончить обряд, — и тот сам, без спросу, скользит дальше, чем нужно. Через ограду, через крыши купеческих домов, к самой высокой башне княжеского терема, где под вечерним небом уже горит одно окно, узкое, как щёлка между ставнями.
Он знает это окно. Знает, что за ним сейчас, наверное, кто-то расчёсывает волосы после дневной тренировки во дворе, а может, чистит меч, потому что не любит откладывать это на утро. Знает — и от этого знания в груди что-то сжимается, коротко и больно, как всегда сжимается, стоит взгляду туда забрести.
Даромир одёргивает себя так же резко, как одёргивал бы коня, чующего волка. Не по чину. Не по праву. Жрец Ярилы не берёт себе жену, не заводит дома, куда возвращаются с поля, — так велено испокон, и не потому что боги завистливы, а потому что сила, данная ими, требует пустых рук, не занятых чужой судьбой. А уж тем более не по чину смотреть в окно княжны, будто простой посадский парень, засмотревшийся на боярскую дочь.
Он опускает голову, сводит ладони перед грудью и заканчивает молитву тем словом, каким начинал:
— Благодарю тебя, Ярило, за прожитый день.
Свет в руках гаснет, впитывается в кожу без остатка, будто и не было. Двор погружается в синие сумерки, и где-то там, за краем моря, солнце уходит совсем, оставляя после себя только память о меди на воде.
Даромир стоит ещё немного, вслушиваясь в тишину, которая наступает после обряда всегда — глухая, плотная, словно мир на миг забывает дышать. И в этой тишине заноза под ложечкой не отпускает, а, наоборот, ворочается, будто что-то на другом краю земли уже свершилось и теперь идёт сюда — медленно, неотвратимо, как прилив, которого не остановить никакими молитвами.
* * *
Тишина не успевает осесть — её ломает крик со стороны ворот, хриплый, сорванный:
— Стой! Кто таков? Стой, кому говорю!
Даромир оборачивается на голос быстрее, чем успевает подумать. Ноги сами несут его через двор, мимо колодца, мимо сваленных у стены копий, и он ещё не видит всадника, а уже знает по звуку — конь идёт не рысью, конь идёт из последних сил, тем нервным, спотыкающимся шагом, каким загнанная лошадь несёт седока последние сажени перед тем, как рухнуть.
Он выбегает за створку ворот следом за стражниками. На дороге, в клубящейся вечерней пыли, шатается конь — гнедой, весь тёмный от пота, с боков хлопьями сходит пена, а на крупе, там, где должны быть шпоры, — рваные полосы, из которых сочится кровь пополам с грязью. Всадник висит на шее коня, вцепившись в гриву, и как только животное останавливается, оседает набок и падает в дорожную пыль тяжёлым мешком.
— Лекаря! — кричит один из стражников, но лекарь далеко, а Даромир уже рядом, опускается на колени возле упавшего.
Гонец — молодой, моложе самого Даромира, — лежит на боку, и лицо его в сумерках кажется вылепленным из сырой глины: серое, ввалившееся, губы синие, будто он долго держал их под водой. Дышит гонец коротко, рвано, с присвистом, и с каждым вдохом сквозь зубы у него сочится сипение, похожее на то, какое бывает у загнанной дичи перед тем, как она затихнет навсегда.
— Воды не давайте, — бросает Даромир через плечо, хотя никто и не пытается, и стаскивает с рук перчатки для верховой езды, сую их за пояс. — Держите коня, пусть не бьётся.
Он кладёт ладонь гонцу на грудь, туда, где под мокрой от пота рубахой колотится сердце — часто, неровно, будто вот-вот собьётся с ритма и остановится совсем. Кожа под ладонью холодная, слишком холодная для человека, который только что скакал во весь опор.
— Ярило Красное Солнышко, — говорит Даромир тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте нет ни торжественности храмового служения, ни того придыхания, каким читают молитвы перед алтарём, только деловая, привычная сосредоточенность человека, который делает это не в первый раз. — Дай ему дух свой, обогрей стынущее, подыми упавшего.
Ладонь начинает теплеть, сперва едва заметно, потом сильнее, и от неё, как от печного бока, идёт волна ровного, сухого тепла, пробирающая сквозь мокрую рубаху, сквозь кожу, глубже — к самому сердцу, что бьётся под пальцами. Даромир чувствует, как это тепло уходит из него самого, вытекает откуда-то из-под грудины, будто он делится не жаром, а частью собственного дыхания, и знает — потом, ближе к ночи, накатит та особая, знакомая усталость, когда веки тяжелеют, а руки становятся чужими, ватными. Это цена, и цена всегда одна и та же: жрец не создаёт жизнь заново, он лишь одалживает своей телом немного той силы, что дал ему бог, и расплачивается за одолженное собственной плотью.
Гонец вздрагивает всем телом, будто через него пропустили ток, и разом хватает воздух — судорожно, всхлипывая, как ныряльщик, вынырнувший на поверхность после того, как счёл себя утопленником. Синева уходит с губ медленно, нехотя, оставляя после себя нездоровую бледность, но дыхание выравнивается, становится глубже.
Даромир садится на пятки, тяжело выдыхает. Сила вернула гонцу дыхание, но не силы — тело парня, изодранное скачкой, измождённое голодом и страхом, остаётся тем же, что было минуту назад, только теперь способно жить дальше, а не умереть здесь, на дороге у городских ворот. Магия Ярилы лечит рану, а не усталость, возвращает искру, а не заново разжигает костёр. Даромир знает это твёрдо, знал ещё послушником, когда наставник впервые показал ему, как это делается на умирающей от кровопотери собаке, и добавил тогда: запомни, отрок, ты не воскрешаешь, ты одалживаешь время. Не трать его попусту.
Веки гонца дёргаются, приоткрываются, и в узкой щели между ресниц блестят белки, мутные, безумные.
— Ветрень… — выговаривает он, и голос его — не голос, а шелест пересохшей соломы. — Ветрень…
— Тихо, тихо, — говорит Даромир, наклоняясь ближе, кладя руку ему на плечо, не с силой уже, а просто чтобы удержать в этом мире, не дать снова уплыть. — Слышу тебя. Кто в Ветрени?
Губы гонца дрожат, будто он собирает последние силы, чтобы протолкнуть слово через горло, ссохшееся от долгой скачки и, кажется, от чего-то ещё, более глубокого, чем жажда.
— Полудница… — выдыхает он, и на этом слове лицо его искажается судорогой, как от боли, которую невозможно унять никаким теплом ладони. — Она... в поле... детей... старейшина просит... золотой отряд...
Больше он не успевает сказать ничего. Глаза закатываются, тело обмякает, голова падает набок, и если бы не ровное, хоть и слабое, дыхание, Даромир мог бы подумать, что душа отлетела прямо здесь, у ворот, не донеся вести дальше.
Стражники за спиной переговариваются вполголоса, кто-то из них уже послал мальчишку за подводой, кто-то держит под уздцы коня, который стоит, широко расставив дрожащие ноги, свесив голову почти до земли. Даромир смотрит на бледное, безвольное лицо гонца, на кровавые полосы на боках лошади — конь загнан не просто так, конь загнан насмерть, потому что всадник гнал его без остановки, не жалея, значило это, что за спиной у него было что-то худшее, чем усталость, — и та заноза под ложечкой, что не отпускала его после вечернего обряда, вдруг ворочается снова, тяжелее прежнего.
Полудница. Не первая нечисть за последние месяцы, о которой слышал Даромир, но первая, о которой пришли просить так — загнав коня до крови, потеряв последние силы у самых ворот.
— Несите его в терем, — говорит Даромир, поднимаясь на ноги, и голос его звучит ровно, хотя внутри всё сжимается в тугой узел. — К князю. Немедля. Пусть Гостята бежит вперёд, доложит.
Двое стражников подхватывают гонца под руки, третий уже разворачивает коня, чтобы отвести его на конюшню, обмыть раны и дать воды понемногу, чтобы не загубить животину вовсе. Даромир идёт следом за носилками, которые наспех сколотили из копий и плаща, и смотрит в темнеющее небо, где уже проступают первые звёзды, холодные и равнодушные.
Слово «полудница» отдаётся в груди эхом, глухим, как удар в пустую бочку. Даромир вытирает вспотевший лоб тыльной стороной ладони — той самой, что минуту назад светилась теплом, а теперь просто дрожит от усталости, — и идёт вслед за носилками к терему, туда, где скоро придётся рассказывать князю то, что он только что услышал сквозь бред умирающего.
* * *
Горница князя пахнет воском и сухими травами, что развешаны под потолочными балками с прошлого лета, — зверобоем, чабрецом, чем-то ещё, чему Даромир не знает названия, но узнаёт запах, потому что мать князя, покойная, любила его сама, своими руками собирала на заливных лугах. Свечи горят ровно, без дыма, и от этого лица собравшихся кажутся высеченными из воска сами, застывшими на середине какого-то слова.
Милица уже здесь, стоит у стола, скрестив руки, и косы её, ярко-рыжие, будто подпалённые закатом, перекинуты через плечо — она успела сменить дневное платье на рубаху под кожаный доспех, значит, уже знает, что дело не терпит. Олег входит следом за Даромиром, пригибаясь под низкой притолокой, и от него пахнет конюшней и железом — видно, шёл прямиком от точильного камня.
Князь сидит в высоком кресле, но не как на приёме, а подавшись вперёд, упёршись локтями в колени, и по этой позе Даромир понимает: не для видимости собрал, а для дела.
Гонца вносят на лавку у стены, укрытого чужим плащом, и он открывает глаза, когда Даромир подносит к его губам ковш с водой. Пьёт мелкими глотками, судорожно, будто боится, что воду отнимут раньше, чем он напьётся.
— Говори, — велит князь негромко, но в этой негромкости больше власти, чем в ином крике.
— Государь… — гонец пытается подняться, но Даромир кладёт руку ему на плечо, и тот остаётся лежать, только голову приподнимает. — В Ветрени… третий день пропадают люди. Кто в поле после полудня останется — не возвращается. Бабы видели у колодца тень женскую, высокую, в белом, волоса до пят… она манит, государь, зовёт по имени, и кто откликнется — назад не приходит.
— Дети? — спрашивает Милица сразу, не дожидаясь, пока гонец сам скажет, и голос её звучит твёрдо, будто она уже знает ответ и хочет только услышать подтверждение вслух.
Гонец кивает, и по этому кивку в горнице что-то меняется, будто холод вошёл через незакрытую дверь.
— Двое малых. Пастушонок и девчонка соседская. Старейшина Ветрени просит золотой отряд, государь, своими силами деревенские не сдюжат, они уже пытались... с вилами да с огнём... — гонец замолкает, и по тому, как дрожат его пальцы на краю плаща, ясно, что он видел больше, чем сказал, но говорить об этом сейчас не станет.
Князь молчит долго, глядя не на гонца, а куда-то в стену за его спиной, где висит старый гобелен с ликом Ярилы, вытканный ещё при его отце. Потом качает головой, будто отвечая своим мыслям, а не собравшимся.
— За месяц это третья весть, — говорит он тяжело. — В Дубках — упыри повадились на скотный двор, в Кривом Броде — Лихо будто через колодцы шастает, соль пропадает, дети сохнут. А теперь Ветрень. — Он смотрит на Даромира, и в глазах его не столько вопрос, сколько усталость человека, который уже понял ответ, но всё равно должен его услышать вслух. — Скажи мне, жрец: с чего вдруг за один месяц столько нечисти расплодилось на южных землях, где сроду тихо было?
— Не знаю, государь, — отвечает Даромир честно, потому что врать князю в такую минуту хуже, чем молчать. — Но полагаю, тьма на севере крепнет — и то, что раньше боялось нашей земли, теперь на неё лезет смелее.
Тишина после этих слов густая, как смола. Милица нарушает её первой, шагнув от стола ближе к креслу князя.
— Дозволь мне идти, отец, — говорит она, и в голосе нет просьбы, только уверенность человека, который решение принял раньше, чем спросил разрешения. — Ветрень в дне пути отсюда, дети гибнут сейчас, не через седмицу.
Даромир смотрит на неё в этот миг дольше, чем следовало бы при князе, и она встречает его взгляд на долю удара сердца — ровно настолько, чтобы оба поняли: страх есть у обоих, и у него за неё, и у неё, быть может, за себя, но ни один не скажет об этом вслух здесь, в этой горнице, при отце и при Олеге.
— Хорошо, — говорит он вместо этого сухо, по-жречески, как полагается перед князем. — Полудницу так просто не возьмёшь, ей нужен обряд в час заката, когда она сильнее всего, и удар в этот же час, пока не подготовится снова.
— Опять обряды твои мудрёные, — фыркает Олег, но в этом фырканье больше облегчения, чем насмешки: видно, ему самому нужно было хоть чем-то разрядить тяжесть, повисшую в горнице. — А я так думаю: увидел баб в белом у колодца — и в лоб дубиной, пока не запела.
— Полудница поёт голосом ребёнка, которого ты сам знал, — говорит Даромир тихо, и улыбка сходит с лица Олега мгновенно. — Она берёт то, что ты боишься потерять, и надевает как личину. Дубиной такое не возьмёшь, Олег, хоть трижды в лоб.
Богатырь молчит, и по тому, как он сжимает и разжимает кулак, ясно, что мысль о пропавших детях уже не даёт ему шутить.
— Государь, — говорит он наконец, серьёзно, без прежней бравады, — раз дети гибнут, стало быть, идти надобно скоро, покуда ещё кого не сгубила.
Князь долго смотрит на дочь, потом на Даромира, будто взвешивая что-то, что не выразить словами при чужих. В этом взгляде — вся его отцовская тревога, которую он никогда не покажет открыто, потому что перед ним не только дочь, но и воительница, для которой позволение остаться дома звучало бы как унижение.
— Ступайте, — говорит он наконец, и голос его чуть надламывается, хоть и старается он не подавать виду. — Но чтобы дочь моя вернулась ко мне живой, Даромир. Слышишь? Живой.
— Слышу, государь, — отвечает Даромир, и в этих двух словах — клятва более твёрдая, чем любая, произнесённая перед алтарём Ярилы.
— Когда выступаем? — спрашивает Милица, уже глядя не на отца, а на него, и в этом взгляде — прежняя деловая собранность, будто разговора глазами минуту назад и не было.
— На рассвете, — отвечает Даромир. — Полуднице нужен закат, значит, у нас есть время дойти и подготовиться. Спешить сейчас — значит прийти без сил и без обряда.
Князь кивает, отпуская их коротким взмахом руки, и Даромир, выходя последним из горницы, чувствует спиной его взгляд — долгий, тяжёлый, как у человека, который отдаёт самое дорогое, что у него есть, в руки судьбы и чужого жреческого слова.
* * *
Оружейная встречает Даромира запахом масла и сухой полыни, что развешана по углам от моли и от нечисти помельче — старая примета, в которую он, жрец, верить не должен, а всё же не спорит с бабками, что вяжут пучки. На дубовом столе перед ним разложены обереги: медные подвески с солнечным знаком, костяные бусины, полоски бересты с выжженными рунами. К походу каждый нужно освятить заново, а до того — обвязать шнуром, чтобы сила не расточилась по дороге зря.
Он берёт первый оберег, крутит между пальцами конопляный шнур, продевает через отверстие в меди и завязывает узел так, как учил его наставник в капище: три оборота посолонь, один против. Пальцы двигаются сами, память в них давно въелась крепче, чем в голову, а мысли тем временем блуждают вокруг того, о чём думать не следует — вокруг горницы, вокруг взгляда князя, вокруг того, как Милица стояла у окна, не глядя ни на кого, будто решение уже было принято раньше, чем прозвучало вслух.
Дверь скрипит, и он не оборачивается — узнаёт шаг раньше, чем видит.
— Меч мой здесь оставляли на правку, — говорит Милица, входя без стука, как входит всегда, будто оружейная — не чужое место, а часть дома, где ей позволено всё. Волосы у неё стянуты в тугую косу, но пара прядей, ярких, как рябина по осени, выбилась и лезет в глаза, и она сдувает их движением, доведённым до привычки.
— На той полке, — кивает Даромир, не отрываясь от оберега. — Кузнец точил вчера, сказал, зазубрина на самом острие была, глубокая.
Она находит клинок, вынимает из ножен наполовину, проводит пальцем вдоль лезвия, не касаясь острия — тоже привычка, въевшаяся с детства, когда отцовский оружейник учил её уважать сталь прежде, чем держать её в руке. Меч блестит ровно, без единой щербинки, и Милица удовлетворённо кивает сама себе.
— Помнишь, — говорит она вдруг, садясь на край стола напротив него, там, где обычно раскладывают точильные бруски, — как я боялась темноты? Лет в семь, кажется. Отец свечу в моей горнице на ночь оставлял, а мамка ругалась, что дитя воском изведёт весь дом.
Даромир поднимает взгляд, и что-то в груди у него теплеет от этой картины: маленькая рыжая девчонка, зажавшая в кулаке отцовский меч-игрушку, боящаяся тени под лавкой.
— Помню, — говорит он. — Ты ещё грозилась зарубить того, кто в темноте прячется, а сама под одеяло с головой лезла.
— А ты приходил и молитву читал у порога, — усмехается Милица, — и я думала, что твой бог сильнее моего страха. Так и заснуть получалось.
— Теперь я сам иду навстречу тому, чего ты боялась, — говорит он, и в голосе его больше правды, чем шутки. — Вот ирония жреческой доли: гоняю тьму молитвой для чужих детей, а от собственной девчонки в детстве отгонял тенями свечи.
— Я не твоя девчонка была, — фыркает Милица, но без злости, скорее с той же теплотой, что расползается у него внутри. — Я княжья дочь, если помнишь. А ты — служка при капище, что вечно путался под ногами у отцовской дружины.
— Служка, который потом тебя фехтованию учил, покуда наставник твой хворал, — напоминает Даромир, завязывая последний узел на обереге и откладывая его в сторону, к остальным.
Он тянется за следующей подвеской, но рука, будто сама по себе, вместо этого поднимается чуть в сторону, туда, где на плече Милицы лежит выбившаяся прядь. Движение выходит непроизвольным, почти неосознанным, словно тело помнит что-то, чего разум запретил себе помнить, и пальцы уже почти касаются рыжей пряди, чтобы убрать её за ухо, как делал когда-то давно, ещё подростком, не задумываясь о том, что значит такое прикосновение.
Он одёргивает руку раньше, чем она долетает до цели, и опускает её на стол, будто искал там что-то с самого начала — берестяной оберег, что и так лежит на самом виду.
Жрецы Ярилы не имеют права на семью, ни на жену, ни на дитя — обет, данный богу солнца ещё в юности, у алтаря, под свет первых лучей. Плотская утеха не под запретом, про то в капище не спрашивают, но иное дело — то, что растёт годами тихо, без имени, без права быть названным. Такое не отпускают одной ночью и не забывают одной молитвой.
Милица, кажется, тоже что-то замечает — движение его руки, замерший на середине жест, — но не подаёт виду. Она соскальзывает со стола, поворачивается к своему мечу, снова вынимает его из ножен, теперь уже целиком, и делает вид, что разглядывает клинок с таким вниманием, будто впервые его видит, хотя минуту назад уже признала работу кузнеца безупречной.
— Зазубрина точно ушла, — говорит она в пустоту, ни к кому не обращаясь, голосом чуть более ровным, чем нужно для такой простой фразы.
— Хорошо, — отвечает Даромир, беря следующий оберег и с преувеличенным старанием разматывая шнур, хотя тот и так лежит ровно.
Между ними повисает тишина, не пустая, а плотная, полная того, что оба знают и оба не скажут: она — про долг перед отцом и про то, что за плечами у неё всё княжество, а не только меч; он — про обет, данный не человеком и не князем, а самим солнцем, которое не спросит согласия, если он его нарушит, но спросит цену.
— На рассвете, значит, — говорит она наконец, пряча меч обратно в ножны резким, отработанным движением.
— На рассвете, — подтверждает Даромир, не поднимая глаз от оберега в руках. — Собери запас стрел с серебряным наконечником, полудница боится серебра не хуже прочей нечисти. И тёплый плащ возьми, в Ветрени по вечерам с моря тянет холодом.
— Учить меня будешь, что в поход брать? — в голосе её снова прежняя колкость, привычная, спасительная, та, что позволяет обоим сделать вид, будто минуту назад ничего не повисало в воздухе оружейной.
— Буду, — отвечает он с лёгкой улыбкой, наконец позволяя себе поднять взгляд. — Кто-то же должен, раз отец твой мягчает при виде тебя и забывает напомнить про плащ.
Милица фыркает, вскидывает подбородок, и уходит к двери тем же уверенным шагом, каким вошла, оставляя за собой запах степной травы и стали. Уже у порога она оборачивается, будто хочет сказать что-то ещё, но передумывает и просто кивает — коротко, по-солдатски, — и выходит, оставляя Даромира одного среди оберегов, запаха полыни и того, что так и осталось невысказанным между ними в этот вечер.



