Межпредельный Меридиан. Часть первая

- -
- 100%
- +
Морок под ногами полудницы вздрагивает, будто наступил на что-то живое, и тварь на миг замирает, повернув к нему бледное безликое пятно там, где полагалось быть лицу.
Даромир не останавливается. Второй знак — руки расходятся, ладони раскрываются к небу, и в этот момент он выкрикивает имя Сварога, кузнеца небесного, и жар прокатывается по рукам от кончиков пальцев до самых плеч, обжигающий, будто он сунул руки в горн по локоть. Пахнет палёным ветром, раскалённым железом, тем самым запахом, что стоит в кузнице, когда молот только оторвался от наковальни, и Даромир слышит, как трещит воздух вокруг его ладоней, а на коже, там, где секунду назад была просто плоть, вспыхивает тонкое золотистое свечение, неяркое, но живое, словно под кожей течёт расплавленный солнечный свет.
— Ты видишь? — доносится сбоку голос Милицы, и в нём удивление, смешанное со страхом, потому что она впервые видит его в полном обряде, не в куске молитвы над раненым, а в настоящем призыве трёх богов сразу.
Он не отвечает. Отвечать сейчас значит выпустить нить, а нить эту он держит зубами, будто вожжи норовистого коня, и стоит ослабить хоть на волос — сорвётся.
Третий знак самый трудный. Он сводит ладони вместе, пальцы переплетаются, и в груди становится тесно, будто кто-то невидимый сжал ребра железным обручем.
— Перун, громовержец, secačij тьму, — начинает он и осекается на середине слова, потому что звук вдруг ломается в ушах, как трещит сухая ветка под сапогом, только громче, ближе, прямо внутри черепа. Свечение на его руках дёргается, меркнет почти до полной темноты, и на этот короткий миг Даромир чувствует, как холод подступает к самому сердцу, будто дверь, за которой горело тепло, вдруг захлопнулась перед носом.
«Не сейчас, — думает он, и мысль эта острая, паническая, ничего общего не имеющая с той спокойной верой, которой его учили. — Не может быть, чтобы не сейчас».
Свет вспыхивает снова, рваный, неровный, будто пламя свечи на сквозняке, то разгораясь до слепящей белизны, то опадая до тусклого уголька. Даромир сжимает зубы так, что скрипит челюсть, и заканчивает слово с усилием, какое, наверное, требуется, чтобы вытащить застрявшую в грязи телегу.
— …secačij тьму секирой небесной, свяжи её именем своим!
Полудница воет.
Вой этот не похож ни на человеческий крик, ни на волчий, ни на что вообще из того, что Даромир слышал за годы службы в золотом отряде. Он идёт сразу со всех сторон, отражается от ржаного поля, от неба, от самой земли, и от него хочется зажать уши руками, но руки заняты, руки держат обряд, и Даромир только стискивает зубы крепче.
Тварь мечется в кругу, ломая колосья пшеницы там, где секунду назад стояла спокойно и смеялась, будто игралась с детьми. Она рвётся к меже, к тому месту, где выжжен круг, где полынь и красная нить сплетены нарочным умыслом, и на миг Даромиру кажется, что она проскочит, вырвется, растворится в поле, как утренний туман растворяется под первым солнечным лучом. Но что-то держит её, невидимая паутина, натянутая между тремя именами, которые он выкликнул, и полудница дёргается на этой паутине, как рыба на леске, бьётся, а вырваться не может.
— Держится! — кричит Олег, и в его голосе облегчение мешается с недоверием, будто он до последнего момента не верил, что слова могут удержать то, что не удержал топор.
Даромир не отвечает и на это. Каждое новое слово, которое он произносит, довершая обряд, стоит ему целого вдоха, будто он не читает молитву, а бежит без остановки много вёрст в тяжёлых доспехах, и грудь горит так, что кажется, будто там, под рёбрами, тлеют угли. Пот заливает глаза, стекает по вискам, капает с подбородка в почерневшую от морока полынь, и с каждой каплей ему кажется, что сила уходит из него быстрее, чем должна, быстрее, чем уходила в прошлые разы, когда он вязал такой же морок в других деревнях, в других полях, при других полуднях.
«Не хватит», — думает он, и эта мысль пугает его сильнее, чем вой полудницы, сильнее, чем бледное лицо Яроша, оседающего рядом на колени. Он чувствует, как золотое свечение на руках начинает мельчать, съёживаться, будто источник, из которого оно течёт, где-то там, в мире Прави, вдруг стал уже узкой горной расщелины, а не полноводной рекой, какой он помнил его прежде.
Полудница воет снова, дёргается на невидимых путах ближе к меже, и Даромир, стиснув зубы до боли в скулах, тянется всем существом за новым словом, зная, что если оборвётся сейчас, если не хватит сил довести обряд до конца, тварь вырвется и тогда уже ничто, ни оружие, ни молитва, не остановит её до следующего восхода.
* * *
Ярош больше не пытается держаться на ногах. Он ползёт, загребая землю пальцами, оставляя за собой борозду в примятой ржи, и лицо его белое, как у покойника, ещё до того, как что-либо случится, будто тело уже знает то, чего не знает разум. Он полз прочь от круга, к дальнему краю поля, туда, где темнеет линия леса, и Даромир, краем сознания, отмечает это движение, но не может отвлечься на него, не может даже повернуть голову — весь он сейчас в трёх именах, которые держит на языке и на руках, и стоит отпустить хоть одно, паутина лопнет.
Полудница слышит Яроша раньше, чем видит.
Она разворачивается в круге резко, всем телом, как разворачивается флюгер под внезапным порывом ветра, и воет уже не в небо, а прямо на него, на этого мальчишку, ползущего в пшенице. В вое появляется что-то новое, узнавание, почти нежность, от которой у Даромира по хребту бегут мурашки, потому что он понимает: она чует в Яроше не просто жертву. Она чует в нём кровь пропавшего Акима, отца, который сгинул в этом же поле три дня назад, и тянется к сыну так, как тянется мать, обезумевшая от горя, не к добру, а к тому единственному, что у неё осталось от прежней жизни.
— Ярош! — кричит Олег и срывается с места.
Он бежит наперерез, огромный, тяжёлый, и земля под его сапогами гудит, но полудница быстрее, она не бежит, она течёт над рожью, как туман течёт по низине, и белое платье её вздувается парусом. Олег успевает добросить себя телом между мальчишкой и тварью, успевает закрыть его собой, широкой спиной, руками, но морозное касание духа не спрашивает, кто стоит на пути. Оно проходит сквозь плечо Олега, задевает его вскользь, и богатырь коротко охает, будто получил удар в грудь, а сама тварь дотягивается пальцами до Яроша поверх его плеча.
Даромир видит, как парень дёргается один раз, всем телом, как рыба на суше, и обмякает.
Дыхания больше нет. Это видно сразу, без нужды подходить и щупать шею — по тому, как безвольно откидывается голова, как тело перестаёт быть телом живого человека и становится просто грузом на земле.
На один удар сердца весь мир Даромира схлопывается до этой картины: русая макушка в пшенице, неподвижная рука, вывернутая под неестественным углом. Слово, которое он держал на языке, третье имя, вылетает из головы, будто его выдернули щипцами, и золотое свечение на его ладонях гаснет разом, съёживается до тусклой искры, едва теплящейся под кожей.
Паутина между тремя именами дрожит.
Полудница чувствует слабину мгновенно, звериным чутьём твари, привыкшей выискивать трещины в чужой воле, и рвётся к меже с новой силой, воя уже не горем, а торжеством, будто уже видит себя вырвавшейся, растворившейся в закатном небе.
— Держи слово! — кричит Милица, и голос её режет сквозь звон в ушах Даромира резче, чем полуденный вой. — Даромир! Держи слово, я закрою!
Она не ждёт ответа. Она уже между ним и тварью, меч в опущенной руке, но не поднят, потому что оружие тут бессильно, она просто заслоняет его собой, узкой спиной, рыжей косой, выбившейся из-под платка, и в этот миг Даромир видит не воительницу, не княжну, а живой щит, который сама себе назначила быть, не спросив ни у кого разрешения.
Что-то в груди у него ломается и одновременно срастается заново.
Он находит третье имя.
Голос не слушается, срывается на первом же звуке, горло будто набито колючей соломой, и всё же он проталкивает слово наружу, шёпотом, хрипом, чем угодно, лишь бы оно прозвучало, лишь бы паутина не лопнула там, где стоит Милица.
— Перуне… — выдыхает он, и это не молитва больше, это последний вздох утопающего перед тем, как воду. — Перуне, гряди, скуй её гневом твоим…
Руки не поднимаются сами. Он поднимает их через силу, будто тащит на плечах два жернова, и на ладонях вспыхивает не золото уже, а белое, слепящее, короткое, как удар грозы, и этого хватает, хватает ровно настолько, чтобы паутина не порвалась, а натянулась в последний раз, туже, чем прежде.
Полудница застывает в шаге от Милицы.
Она смотрит на неё — если можно назвать взглядом то, что происходит там, где должно быть лицо, — и в этом безликом мгновении Даромиру чудится узнавание, будто тварь видит перед собой не преграду, а нечто похожее на себя саму: женщину, готовую стоять между бедой и тем, кого она защищает.
А потом свет пробивает её насквозь.
Не пламя, не молния в привычном смысле, а именно свет, белый, беспощадный, идущий изнутри самой полудницы, будто она сама вдруг стала фонарём, в который налили слишком много масла и подожгли разом. Она не кричит больше — крик обрывается на середине звука, — и тело её, бывшее только что оскаленной злобой в человеческий рост, осыпается, теряя форму, теряя вес, превращаясь в серый, лёгкий пепел, который поднимается на миг вихрем и опадает медленно, покойно, на измятую рожь.
Пепел ложится на колосья, как первый снег на августовское поле, нелепо и тихо, и в этой тишине особенно слышно, как трещит догорающая полынь в выжженном круге на меже.
Даромир стоит ещё мгновение на ногах, глядя на это неуместное белое крошево на зелёных стеблях, а потом колени у него подгибаются сами, без спроса, будто кто-то одним движением вынул из-под него весь костяк, и последнее, что он успевает почувствовать перед тем, как земля кидается ему навстречу, это чужое плечо, вставшее вовремя под его руку, и запах пота, крови и полыни, которым пропитано это плечо насквозь.
* * *
Земля идёт навстречу, но не так, как ждётся, — не рывком, не ударом лица о стерню, а мягко, будто кто-то подстелил под колени овчину. Ноги не держат. Даромир понимает это уже когда сидит, вдавленный в пепел и мятые колосья, и руки его лежат на коленях ладонями вверх, пустые, обугленные по краю пальцев, как обгорелые с краю поленья.
Пепел ещё тёплый. Он чувствует его сквозь порты, сквозь тонкую кожу, и это тепло странно ласковое, будто земля хочет утешить его за то, что он сделал с тем, что здесь стояло минуту назад.
Воздух вокруг круга ещё живой. От выжженной межи расходится волна жара, не огненного, а того особого, тяжёлого зноя, каким пахнет разрытая печь после хлебов, — и в этом зное чудится последний выдох существа, которого больше нет. Даромир видит, как марево идёт по земле кругами, задевая колосья, заставляя их клониться, будто по ним прошёл невидимый зверь.
Волна катится на него.
Он не успевает даже поднять руку. Милица оказывается перед ним раньше, чем он осознаёт, что она рядом, — разворачивается спиной к пылающему кругу, спиной к жару, плечом принимая то, что должно было хлестнуть его по лицу. Он видит, как ткань на её плече вспыхивает не пламенем, а краснотой, будто кожу под рубахой лизнули раскалённым железом, видит, как она вздрагивает всем телом и не издаёт ни звука, только челюсть у неё каменеет, а ноздри раздуваются шире.
— Милица…
Голос выходит хрипом, комом соломы в горле, и он сам не слышит собственных слов.
— Молчи, — говорит она, не оборачиваясь, и в этом слове слышится не приказ, а что-то усталое, домашнее, как если бы она говорила эти слова много раз прежде, кому-то другому, в другой жизни. — Сиди. Не вставай.
Он и не может встать. Тело не отзывается ни на одно требование, будто из него вылили весь костный мозг, оставив снаружи только оболочку. Он смотрит на свои руки, ищет в них хоть что-то из прежней силы, но там пусто, там выжжено дотла, там только зуд под кожей, похожий на укус тысячи мошек одновременно.
Дальше, за спиной Милицы, за границей выжженного круга, — тишина другого рода. Не той, что стоит после победы, а той, что стоит над телом.
Даромир поворачивает голову с трудом, будто шея у него ссохлась и заскрипела в суставе, и видит Олега.
Богатырь стоит на коленях рядом с чем-то тёмным, распластанным среди смятой ржи. Ярош. Даромир не сразу узнаёт его по лицу — лица уже нет того, что было утром, когда деревенский парень шёл с ними на поле, крепко сжимая вилы, шутил зло и нервно про то, что бабка его учила плевать через левое плечо на нечисть, — а узнаёт по разодранному вороту рубахи, по знакомой заплате на локте, какую видел ещё когда шли через деревню.
Олег молчит.
Это молчание страшнее любого слова. Даромир не помнит случая, чтобы богатырь молчал дольше, чем требуется на один вдох, — у него на всё находилась прибаутка, поговорка, скабрёзная шутка не по месту и не по времени, и это было частью того, каким он был, каменной опорой отряда, которая гудела басом даже в самых чёрных переходах. Сейчас он снимает с плеч свой плащ, серый, пропылённый дорогой, и накрывает им то, что осталось от Яроша, медленно, будто боится потревожить.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



