- -
- 100%
- +
— Лефу! — зовёт она. — Бросай трапезу, вставай давай.
Я поднимаюсь неспеша, отодвигаю скамью. Девушка смотрит на меня — и я вижу в её глазах любопытство, смешанное с лёгким испугом. Видимо, колпак, который я держу в руке, уже представил меня сполна.
— Вот, знакомься, — Миэль подталкивает меня вперёд, — наш шут, паяц, гаер и скоморох. Лефу. Очень талантливый юноша!
— Уже наслышана Приятно познакомиться, — тихо говорит Камелия и почему-то краснеет.
— Он у нас парень бывалый, весь замок знает как свои пять пальцев, — продолжает Миэль, не обращая внимания на моё удивленное выражение лица. — С ним можно и по всему замку пройтись, потом у тебя такой возможности не будет. Покажет тебе, где что. А то заблудишься ещё в первый же день, не дай Бог.
Я смотрю на Миэль с поднятыми бровями. Она хочет сказать, что вот прямо сейчас я должен бросить завтрак и взять под крыло новенькую прачку, чтобы таскать её по коридорам?
— Миэль, — говорю я тихо, чтобы девушка не слышала, — твои намёки не такие стройные, как ты думаешь.
Она хмурится, замахивается полотенцем.
— Встань, говорю, и покажи девушке замок! Она новенькая, ей нужна помощь, понимаешь? А ты такой симпатичный, ой, то есть, такой вежливый, — каждое слово — как удар в бубен. — Или мне самой тебя за дверь выставить, а?
Я вздыхаю. Спорить с Миэль, когда она в таком настроении, — всё равно что пытаться переплыть реку в кожаном мешке. Наспех доедаю яйца, вытираю рот тыльной стороной ладони и беру колпак.
— Пойдем, — говорю Камелии, кивая в сторону двери. — Только предупрежу, я, бывает, говорю много и не всегда к месту. Если что не так — не обижайся, я не со зла.
Она улыбается. Улыбка у неё открытая, с ямочками на щеках, впрочем, вполне приятная.
Мы выходим в коридор. Здесь прохладно, пахнет сырым камнем и дымом от факелов, которые ещё не загасили после ночной смены. Иду медленно, она — чуть позади.
— Говоришь, раньше тоже жила в большом доме? — спрашиваю я, чтобы нарушить молчание.
— Да, с детства, — отвечает она. — Родители пристроили в служение в двенадцать лет. Сперва в одной усадьбе, потом перевели сюда, в прачечную. Говорят, здесь побольше работы, но и кормят лучше, на короля можно посмотреть.
— Ага, можно Прачечная, — киваю. — Тяжёлое дело.
— Привычное, — она пожимает плечами. — Мне даже нравится.
Я пробую шутить — о том, что в прачечной, наверное, самый чистый народ во всём замке, и если случится пожар, спасать в первую очередь надо именно прачку, потому что без чистого белья даже король не король. Она смеётся и теребит прядь волос, выбившуюся из-под чепца. От неё пахнет лавандой — тем настоем, которым стирают бельё, чтобы придать ему свежесть. Запах приятный, но как переборщат, я всю ночь чихаю.
С девушками здесь мне всегда легко. Странно, но всё же. Я говорю им какую-нибудь колкость, они смеются, и между нами будто возникает тонкая связь, похожая на тайну. Только ирония в том, что шут свои колкости раздает всем подряд. И никакой особенной тайны за ними нет и быть не может. Девушки упорно пытаются это оспаривать.
Мы идём по служебным коридорам, где низкие своды, ступени, стёртые сотнями ног, потом я сворачиваю в парадную галерею. Здесь выше потолки, на стенах гобелены с охотничьими сценами, в нишах — рыцарские доспехи, начищенные до тусклого блеска. Камелия оглядывается, открывает рот.
— Сюда почти никто из прислуги пройти не может, — замечаю я. — Так что попробуй запомнить. Или насладиться. Прачки тут не появляются.
— А ты появляешься? — спрашивает она, поднимая глаза. В карих зрачках пляшут отблески факелов.
— А шуты — как сорняки, Камелия, — усмехаюсь я. — Распространяемся повсюду.
Она смеётся. Я веду её дальше, рассказываю о залах. А в этом деле я хорош. Мой голос, натренированный на песнях и балладах, сам находит нужные ноты, слова текут легко, без запинки. Вот этот зал, говорю я, называется Малой аудиенцией, здесь король принимает послов, которые не заслужили Большого приёма. Вон та дверь ведёт в оружейную, но заточенные мечи не каждому по зубам, и лучше лишний раз не заходить. А здесь, — я останавливаюсь у арки, — здесь когда-то стоял стол, за которым маркиз де Монфор напился до такого состояния, что попытался объясниться в любви псу с гобелена. Бедная его маркиза
Камелия слушает, открыв рот. Потом тихо, почти шёпотом, говорит:
— А я думала, ты все время только кривояться будешь.
— То есть? — не понимаю я.
— Ну, — она смущается, теребит волосы, — я раньше считала, что шуты — они для того, чтобы посмешить, и больше ничего не делать. А вы ты очень интересно рассказываешь. И чувствуется, что ты умный. Даже начитанный, будто книги читал.
Я замираю. Умный? Меня называют по-разному: безумцем, балагуром, дураком, иногда, за глаза, хитрым подлецом. Но умным — впервые. Во всяком случае, в лицо. Внутри возникает странное чувство, то ли радость, то ли тревога.
— Спасибо, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Но это лесть.
— Ничуть, — она качает головой, и прядь снова падает на лоб. — Я говорю правду.
Мы идём дальше. Я сворачиваю в следующий коридор — он ведёт к библиотеке и кабинетам. Здесь уже не так светло, узкие стрельчатые окна выходят во внутренний двор, и солнце едва пробивается сквозь мутное стекло.
— А это что за дверь? — спрашивает Камелия, кивая на высокую дубовую створку с резьбой.
— Библиотека, — отвечаю я. — Но этот вход не для всех. Есть служебный, с другой стороны. И особое время, когда прислуге позволяют брать книги.
— Позволяют? — она поднимает брови. — А сами-то вы ты умеешь читать?
— Да, — говорю я коротко, потому что не хочется вдаваться в подробности.
Я останавливаюсь. Смотрю на неё.
— Ты не умеешь читать? — уточняю я, хотя ответ уже понятен.
— Нет, — она не опускает взгляд, не стыдится. — Мне не зачем было учиться, зачем? В прачечном деле грамота ни к чему. Мать моя не умела, отец едва-едва своё имя выводил. Да и мне как-то больше нравится, когда кто-нибудь рассказывает балладу или песню поёт. Там и голос, и душа чувствуются, а не просто буквы на пергаменте.
— В библиотеке, — говорю я медленно, — есть книги, которые сами по себе не поют. Но если их прочесть — зазвучат. У нас в замке есть слуги, которые умеют читать. Можешь к ним обратиться, если захочешь.
— А к тебе? — она поднимает на меня глаза, и я вижу в них такую открытость, что становится не по себе.
— Ко мне? Ну да, тоже, — говорю я после паузы. — По-видимому.
— А как ты научился? — спрашивает она, и мы идём дальше, минуя библиотеку.
— Долгая история, — отвечаю я. — Может, в другой раз.
Но она смотрит с таким терпеливым ожиданием, что я понимаю: не отстанет. Вздыхаю, поправляю колпак под мышкой.
— Ладно... Когда я только приехал в замок, у меня был наставник. Рюзе. Он смотрел на мир куда шире, чем большинство балагуров. Он научил меня не только кривляться, песни петь, на руках ходить. Рюзе говорил: истинный мастер без конца шлифует свой талант. А чтобы шлифовать, одной практики мало. Нужно знать работу других мастеров, изучать их труды, чтобы самому миновать ошибки и быстрее достичь совершенства. А как узнать о других, если из замка не выйти? Через книги. Рюзе научил, что даже шут должен уметь читать. И писать — чтобы оставить наследие другим.
— Наследие? — она хмурится, не понимая.
— Ну, записки свои. Слова. Песенки. Чтобы кто-то потом прочёл и, может быть, нашёл в них что-то для себя. Чему-то научился, что-то почувствовал.
— И все шуты в этом замке такие? — спрашивает она, и в голосе звучит неподдельное уважение. — Такие образованные? В усадьбе, где я служила, шуты только дурнину валяли, и больше ничего.
Я усмехаюсь.
— Увы, нет. Не все.
И замолкаю. Потому что не хочу говорить, сколько среди шутов тех, кто считал острого на язык Рюзе чудаком, а грамоту — лишней обузой. И тех, кто выбрал быть просто посмешищем, без глубины мысли. Увидел бы ты, старина, да хотя бы мальца Тордю, закатил бы глаза до макушки. Жаль, что тебя больше Что ж.
Мы подходим к двери кабинета. Дубовая, с бронзовой ручкой, на которую я кладу ладонь, останавливая прачку от визита.
— А вот сюда, — говорю, кивая на дверь, — вход тебе заказан навсегда. Это кабинет принцессы Элоизы. Приходят учителя, писари, бывает, что и сама она здесь занимается. Ни слугам, ни шутам, никому, кроме особо приближённых, хода нет.
— А зачем она учится? Я думала, принцессы вышивают, рисуют и, ну, танцуют там, наслаждаются жизнью.
— Да разве есть разница между шутом и принцессой? Наше ремесло в равной мере предполагает владение речью и грамотой. Разница лишь в объеме да в содержании книг.
Камелия кивает, не спрашивая больше. А я краем глаза замечаю движение в глубине кабинета — там, у дальнего стеллажа, кто-то есть. Я поворачиваю голову. Элоиза... Она стоит спиной к двери, разбирает какие-то бумаги на полке, что-то ищет. В сером утреннем платье, волосы не убраны, падают на спину тяжёлой чёрной волной. Она так поглощена своим занятием, что не замечает нас. Или делает вид, что не замечает.
Я задерживаю взгляд, и внутри поднимается что-то тёплое и горькое одновременно. И вдруг — как удар под дых — приходит воспоминание. Такое яркое, словно я всё ещё там, в прошлом, и никуда не делся.
***
Помню, как впервые переступил порог замка. Меня привёз тот самый всадник с чёрными усами — имени его я так и не узнал. После деревенской жизни первым делом меня разочаровал запах стен. А вторым — всё остальное. Меня отвели в комнатушку под самой крышей, где ютилась прислуга, велели ждать. Я ждал, когда позовут, когда начнут учить, когда кто-нибудь объяснит, что делать с руками, ещё помнящими столярный инструмент, и с детским сердцем, которое никак не унималось.
Первые дни слились в один тоскливый ком. Я боялся всего — громких голосов, лязга посуды, шагов за дверью. И единственное, что заставляло меня выходить из оцепенения, были глаза. Те самые — огромные, голубые, с чёрными ресницами.
Элоиза была такой же, как я, — ребёнком. Она появлялась в коридорах с камеристкой, гораздо реже — одна, если удавалось сбежать от надзирательниц. И когда наши взгляды встречались, она улыбалась. Сначала робко, потом шире. А однажды подмигнула и скорчила рожицу — высунула язык, свела глаза к переносице. Я не сдержался: сложил ладони у носа в длинный хоботок, да так залихватски засмеялся, что бубенцы на новеньком колпаке плясали. Встречаясь в разных концах коридора, два чудака в каменном замке перебрасывались общим наивным секретом, выкручивая рожицы чуднее предыдущих. Казалось, так будет всегда. Но увы.
Миэль увидела меня в тот день, когда мы с Элоизой вновь строили рожицы около входа в малый трапезный зал. Она оттащила меня в пустую кладовку через служебный проход, прикрыла дверь и заговорила шёпотом, но каждое сказанное тогда слово врезалось в память намертво:
— Ты что творишь, дурень? Ты разве не в курсе, кто эта девочка? Принцесса Элоиза, дочь его Высочества. Ты здесь больше не мальчик. Ты — шут. Давай, завязывай с ребячеством! Твоя жизнь — в руках серьезных людей, никогда об этом не забывай... Вот на пиру делай что хочешь, а в коридорах — молчок. Ей скоро тринадцать, еще немного и о замужестве будет думать, а не с деревенской детворой рожи корчить. Ее обучают манерам, а ты вынуждаешь на дерзость. Лефу, ты же хороший мальчик. Но даже таких хороших — в её глазах блеснул страх. — Могут выпороть в конюшне, чтобы никто сторонний не слышал, до полусмерти. Запереть на неделю в темнице, лишить еды. Ты здесь никто. Не забывай.
Я не забыл.
И при следующей нашей встрече у лестницы она скорчила мне ту самую рожицу. А я стиснул зубы так, что заныли скулы, отвёл взгляд, поклонился по всем правилам и ушёл, не обернувшись. Помню, как она нахмурилась. Как удивилась. Как, должно быть, обиделась. Мне было так стыдно! Ведь я предал её. Не ответил. Сломал ту единственную нить, что связывала нас с тех пор, как она упала с дерева. Сломал механизм, что заставлял её улыбаться.
Прошло уже столько лет. Она выросла. Я вырос. Она стала невестой герцога, а я так и остался глупым дураком. Ее взгляд изменился, в нем больше нет той детской открытости. И чем ближе я узнавал ее в письмах, тем сложнее мне понимать ее взгляды. Может, она забыла того мальчика из леса. Или перестала узнавать его во мне. А может, помнит и ненавидит за то, что я однажды перестал отвечать, забрав последнее беззаботное ребячество из взрослой сложной жизни принцессы. Не знаю. И, наверное, никогда не узнаю.
***
— Лефу? — Камелия дотрагивается до моего рукава. — Ты, кажется, задумался.
— Прости, — я трясу головой, отгоняя видения. — Представил удивительную на приключения жизнь прачки. Пойдем-ка дальше.
Мы выходим в боковой коридор, где пахнет старым деревом. Здесь тихо, только где-то далеко перекликаются слуги. Камелия идёт рядом, уже не робеет, даже позволяет себе иногда идти вровень, изредка касаясь плечом моего плеча.
— Знаешь, — начинаю я, сам не зная зачем, — иногда я думаю о том, что люди похожи на птиц. Одни вьют гнёзда в тёплых краях, другие — крадут уже готовые гнезда, а третьи — готовы с радостью жить там, где придётся. Но есть такие, что пытаются свить гнездо из сосулек
— Из чего? — Она поднимает брови.
— Из сосулек. Лёд, снег, холод. Кажется, что блестит красиво, переливается. А присмотришься — хрупко. Тепла не выдержит. Всё равно растает, и гнездо рухнет. И пташка останется ни с чем. Глупая пташка. Лучше бы выбрала хворост.
Я останавливаюсь, глядя в узкое окно, за которым — серое утро и далёкий лес. Слова мелодично вырываются сами собой, негромко:
Глупая птица, малая птаха.Что же ты вьёшься над пропастью мрака?Блеск и сосульки — плохая основа. Гнездо твоё рухнет, будь же готова.Взяла бы хворост, солому да глину,Сделала б дом, чтобы не сдуло в пучину.Но глупость твоя затмевает глаза,Сосульки растают, поверить пора.Я замолкаю. Камелия смотрит на меня, округлив глаза.— Это ты сейчас пропел про что? — растерянно спрашивает она.
— Про птичек, Камелия, — отвечаю я, улыбаясь. — Про птичек.
Больше она не спрашивает. Мы идём дальше по коридорам, я показываю ещё пару залов, рассказываю несколько занятных историй, но голос мой звучит уже не так бойко, и Камелия это чувствует. Она не лезет с расспросами, только иногда бросает на меня робкие, тёплые взгляды.
***
День клонится к вечеру. Я возвращаюсь на кухню — здесь всегда уютнее покоев прислуги. Миэль встречает меня у двери, отводит в угол и шепчет, сияя, как начищенный медный таз:
— Ну что, провёл экскурсию новенькой?
— Провёл, — бурчу я, хватая кусок хлеба с общей тарелки.
— И как тебе девочка?
— Никак. Обычная прачка. Тихая, вежливая и всё такое.
— А вот она от тебя в восторге, — Миэль тычет пальцем мне в грудь. — Я с ней поговорила немного, ну, по-женски, пока тебя не было. Говорит, что ты очень умный, с тобой интересно, и что ты согласился обучить её грамоте. Ой, Лефу! Как она о тебе говорила! Ты бы только видел, как она говорила
— Миэль, — я вздыхаю, — прекрати.
— А что такое? — она хмурится, но в глазах — лукавство. — Девка видная, хозяйственная. Не то что твои эти книжки, которые ты читаешь по ночам не пойми где. Живой человек. Девушка! И она на тебя так смотрит, Лефу, так смотрит! Я эти взгляды знаю. Ты ей по сердцу пришёлся. Так и знай.
Я молча жую хлеб и думаю о том, что Миэль, при всей своей доброте, ничего не понимает. Или понимает слишком много, но делает совершенно бессмысленный вывод. Не нужны мне ни лаванда, ни улыбочки, ни эти карие глаза. Пусть даже вежливые и влюбленные. Тем более влюбленные.
— Спасибо, Миэль, — говорю сухо, — я подумаю.
Она смотрит на меня с сомнением, но отстаёт.
***
Я решил долго не мучить девочку домыслами, поговорю с ней сегодня же. Солнце едва поднялось над мерлонами стен, воздух свеж и прозрачен. Иду мимо восточного крыла, где за низкой каменной оградой расстилается небольшой внутренний дворик — любимое место служанок, чтобы отдохнуть в короткий час между стиркой и глажкой. И там я вижу Камелию. Она сидит на скамье у стены, теребит в руках край передника, озирается вокруг, думаю, в поисках собеседницы. Увидев меня, встаёт, поправляет волосы и тут же улыбается.
Словно жалом в сердце отдается во мне эта улыбка. Как же это всё трагично каждый раз. Сколько бы ни пытался, а не могу я. И лучше уж вырву это жало резко, как шаткий зуб. Я подхожу, стараясь держать спину прямо, колпак — заправил за пояс, и изо всех стараюсь сделать лицо сдержанным и доброжелательным одночасно.
— Доброе утро, Камелия.
— Я очень рада тебя видеть, Лефу, — она так сладко улыбается, с такой наивной надеждой. Без друзей и подруг, беззащитная влюбленная прачка, от жалости и сомнений в своих действиях у меня на миг сжимается горло. Но я должен. Чем меньше она будет грезить и предвкушать несбыточное, тем быстрее забудет меня.
— Слушай. Миэль мне передала твои слова, — говорю, глядя то куда-то мимо, то на трещину в камне стены, то на нее. — Это, знаешь, очень лестно. Я ценю. Честно.
Она молчит, ждёт. Ее и без того тонкие губы сжались плотнее, карие глаза взволнованно заморгали чаще. Я знал, что буду жалеть о своих словах. Каждый раз жалею. Но другого выхода нет:
— Я хочу поговорить с тобой честно, без плутовства. — Она не спускает с меня глаз. — Я тут подумал и понял: у нас с тобой ничего не выйдет. Ты миловидная, славная и всё такое, но я, знаешь ли Я не выношу запах лаванды. Воротит от него страшно. И потом, — я усмехаюсь той своей паяческой усмешкой, которую надеваю так же ловко, как колпак, — ты же с водой работаешь, верно? А лютня моя от воды даст трещину, строй потеряет. Без своей боевой подруги я, увы, никому не нужен. Отправит меня король на псарню учить кульбитам блох Мы из разных миров. Не теряй время даром, ладно?
Она не сразу понимает мои слова. Сначала хмурится, потом её губы начинают дрожать, а щёки — заливаться красным.
— То есть как — говорит она тихо. — Ты же вчера был Мы так хорошо говорили И мы так смеялись
— Я был вежлив, — перебиваю я. — Вот и всё.
— А про обучение грамоте? — голос её крепнет, в нём появляется сталь. — Ты же сказал, что научишь меня читать!
— Я много чего говорю, — пожимаю плечами. — Пустослов, получается.
Она делает шаг назад, и я вижу, как сжимаются её кулаки. В глазах — слёзы, но она не плачет. Сдерживается.
— Значит, лаванду терпеть не можешь? — переспрашивает она, и в голосе — дрожь. — Воротит? То есть вчера не воротило, а сегодня — тошно, да?
Я понимаю, что перегнул. Что обидел её больше, чем следовало. Но отступать поздно.
— Прости, Камелия. Я не хотел, но
— Хватит, — она вдруг поднимает руку и, прежде чем я успеваю уклониться, хлещет меня по щеке. Не сильно, но ее ладонь оставляет жгучий след. Я отшатываюсь от неожиданности, потирая щеку.
— Это тебе за лаванду, — говорит она, и голос её срывается. — И за то, что что ты такой лживый трус.
Она разворачивается и быстро уходит прочь, в сторону прачечной, не оглядываясь. Я стою на месте, как дурак, прижимая ладонь к горящей коже. И тут слышу смех. Тихий, но такой знакомый. Я оборачиваюсь и вижу: за углом, на дорожке стоит Элоиза. Не одна, конечно, с камеристками. Смеётся, прикрыв губы ладонью, глядя прямо на меня — шута, который только что получил пощёчину от прачки.
Не могу отвести взгляда. В её голубых глазах я не вижу потехи и насмешки над комизмом сцены, нет. Там что-то другое, чему я не могу подобрать названия. Словно она увидела что-то невероятно смешное и одновременно грустное.
Я не знаю, зачем это делаю. Может быть, от стыда, может, от отчаяния, а может, от недавно накатившего воспоминания. Поднимаю ладони к носу, изображая длиннющий нос, как у зверей с гобеленов. Зачем-то корчу рожицу — ту самую, что корчил когда-то, мальчишкой, в ответ на её улыбку. Смех Элоизы обрывается. Она смотрит на меня широко раскрытыми глазами, и я вижу, как её лицо меняется. Удивление, потом узнавание — хочется верить, она вспомнила.
— Ваше Высочество — хрипло говорю я, оставляя скромный поклон.
Но она уже отвернулась, сказала что-то камеристкам, и они уходят торопливо в сторону замка. Я стою один посреди двора. Щека горит, в груди — пустота и страх. Зачем я это сделал? К пеклу пощечины добавляется румянец стыда.
Вспомнит ли она во мне того мальчика? А если да, то что тогда? В глубине души надеюсь, что она напишет об этом «милому другу» в письме. Но о прислуге она почти никогда не писала за все эти годы. Уж точно обо мне.
***
Вечером, когда стемнело, я пробираюсь к реке. Шкатулка на месте, письма — тоже. Я зажигаю свечу, дрожащими пальцами перебираю стопку, нахожу верхний лист. От волнения буквы прыгают перед глазами.
«Мой милый друг. Прошу, утешь меня... Отец без конца давит вопросом брака. Каждое утро, каждый вечер мы разговариваем о герцоге де ла Рош. Отец давно всё решил, да и я умом понимаю, что Камиль — лучшая партия из предложенных. У меня нет прав отказать, но отец из любви ко мне упорно ждет, когда я по своей воле скажу, что согласна. И я больше не могу, во мне не осталось сил на споры, на отсрочки решений. Я устала настолько, что каждое утро дарит мне лишь разочарование, приближая неминуемость конца. Так что сегодня я сказала отцу — пусть будет так. Пусть назначает дату.
Ты, наверное, разочарован во мне. Но я больше не могу. Прости
Мое сердце ждет твоих ответов, милый друг. Я до смерти боюсь потерять тебя и нашу тайну. Мне думается, что теперь ты не захочешь со мной вести переписку, займешь вечера теперь чем-то иным. Пожалуй, не стоит девушке, тем более в моем положении, о таком говорить, но не могу больше держать в себе. Мой милый друг, каждую ночь мне снятся твои руки. Я представляю, как твои пальцы держат наш общий стилус и выводишь мне ответы Твоя Э.»
Я опускаю письмо. Свеча дрожит, отбрасывая тени на прибрежные камни. Внутри горечь, такая густая, что ее можно пить ложками. И страх — перед тем, что надвигается ее свадьба. Ее отъезд. И конец. Последние слова точно яд растекаются по жилам, останавливая сердце. Ей снятся мои руки?.. Как друга или, быть может
Сегодня утром, когда она смеялась, глядя на пощечину, я на миг задумался, а что было бы, узнай она, что «милый друг» — ее старый знакомый паяц. Но что изменилось бы? Ничего.
Кладу письмо обратно в шкатулку, закрываю крышку. Резное деревце, разделенное летом и зимой, смотрит на меня из темноты.
— Ничего, — шепчу я.
Река шумит, перекатывая камни. Мне кажется, она смеётся. Или, быть может, плачет.
Реминисценция
А вот и слово, которое я выучил от Рюзе. Что вы знаете о кульбитах в прошлое? Рюзе говорил: память не линейна, Лефу. Она сворачивается в кольца, как змея, готовая ужалить тебя в тот самый миг, когда ты решил, что всё далеко позади. А ещё он говорил, что каждое воспоминание живёт своей жизнью. Само по себе. И всякий раз, когда ты к нему прикасаешься, оно меняется. Иногда предстаёт в неизменном виде — чёткое, как оттиск печати на сургуче. Иногда звучит так ярко и мелодично, что начинает шуметь в груди, заглушая все прочие звуки. А иногда — до боли раздирает душу, и ты понимаешь, что лучше бы вовсе не вспоминать. Но не возвращаться к воспоминаниям невозможно. Особенно когда это — буквально всё, что у тебя есть.
Вот и сейчас. Я стою где-то в коридоре, прислонившись спиной к холодному камню, и смотрю на свои руки. На ладони, на пальцы — длинные, с царапинами на костяшках от трюков, с мозолями на подушечках от струн. И вспоминаю. Вспоминаю без конца её письмо. Руки, мои руки. Что в них такого? Обычные руки шута — дрожащие, когда я держу лютню после бессонной ночи; цепкие, когда жонглирую яблоками; неловкие, когда пытаюсь изобразить из себя кого-то важного. Не могли же ей присниться именно эти руки? Наверняка она представляла что-то утонченное, с ровными ногтями и без мозолей. Чем дольше я думаю, тем ярче звучит в уме мысль: а что, если письмо я прочёл по ошибке и оно было адресовано вовсе не мне? И что она чувствовала, представляя мои руки?..
От этой мысли внутри разливается тягучий страх. Может, я вижу в ее словах то, чего там нет. Как хочется и в то же время страшно нафантазировать, домыслить, приписать себе то, что она вовсе не имела в виду. Ведь она могла писать о руках «милого друга» без той самой краски, что мерещится мне. Что, если это всего лишь тоска по чужому присутствию, по теплу, по да по чему угодно, в общем-то, только не по настоящему мне?
Я не знаю, что написать ей в ответ. Всякое слово, которое сейчас приходит на ум, кажется мне лживым. Слишком гладким, слишком пресным или, наоборот, слишком резким. Не должно быть так. Не должно быть так лживо, когда внутри всё кричит. Надеюсь, она простит, если что не так. Надеюсь, поймёт. Или, по крайней мере, не перестанет отвечать.




