- -
- 100%
- +
— А где же платье, сударь?
— Это чистые изумруды, — сказал больной.
Профессор не удивился. Велел сторожу достать один. Тот вытащил вагонную перечницу — хрустальную, с железным верхом.
— Да-с. Чистый изумруд. У заражённых идиотином это обычное дело.
Осмотрели карманы. В них нашлись железнодорожная гайка, лайковая перчатка с левой руки и свёрнутая вчетверо вырезка из «Азиатского вестника»:
«Объявляется набор в труппу, которая покорит Париж и Лондон. Требуются на роли молодые люди хорошего состояния, желающие вспыхнуть и погаснуть. Плата за испытание — 150 рублей».
— Ясно-с, — сказал профессор. — Пожалуйте в палату.
Сторожа вывели его под руки. В ушах стучало, пахло нашатырём и мелом. Посейдон понял: теперь он для всех больной. Доказывать нечего.
Его вели длинным коридором, пропахшим карболкой. В подсобке он споткнулся обо что-то живое. Петух и две курицы с кудахтаньем кинулись врассыпную.
— Проходите, сударь, это подсобное, — сказала кастелянша и отворила тяжёлую дверь.
Через двор его повели в дальний каменный флигель. В седьмой палате было темно и сыро, по стене ползла мокрая полоса. Поступившему выдали халат и полотенце с номером семь. Писарь обмакнул перо, скрипнул в книге фамилию, лета, сословие, диагноз — и поставил точку. Больной сел, вздохнул, сказал «О Божи». За спиной щёлкнул замок.
За этой грустью застал его больничный ужин. Чёрный хлеб с отрубями, сельтерская, пюре, рыбные котлеты с огурцом. На десерт — козий творог со следами варенья.
Больной тосковал и думал. Зачем уехал из Энска? Вспоминал усадьбу, сад, экономку, мягкую коляску, поезд с попутчиками.
Пилюли раздавали каждому и следили, чтоб не выплюнул, не передал соседу. Приняв пилюли, Посейдон свалился.
Палата подобралась пёстрая. Тихомиров — бледный, с книгой на коленях. Чижов смеялся и тогда, когда повода не было. Немец Шталь — в трауре из-за невесты, побрившейся в знак любви наголо. И молодой грузинский князь, оприходованный за то, что подписал с Наполеоном трактат. Пося их не упомнил и обращался ко всем «сударь».
К ужину обязанности уже распределились; одному ему занятия не нашлось, и это сочли дурным признаком.
Перед сном разговор о политике и доходах перешёл к медицине. Сошлись на том, что вещь она бесполезная, для отвода глаз. Тихомиров сказал: от всех болезней одно лекарство — время, а доктора берут деньги за то, что и само пройдёт. Князь требовал вернуть ему Мальту. За окном, во дворе, заорал красный петух — и все умолкли. Это было самое умное из сказанного за вечер.
Глава пятая
Перепонкин проснулся от петухов — тех самых, что давеча выскочили у него из-под ног в служебной комнате. Больничные кровати, высокие стены. Жизнь тут шла своим чередом — тоскливо.
Он смотрел в потолок: там была лепнина. «Нелепая лепнина», — подумал он и с этой мыслью проспал до прогулки.
На прогулке все были заняты важными делами: кто лазал по деревьям, кто подметал листья. Сосед по отделению — толстый молодой блондин Виктор Пораженческий, сын мелкого помещика — ловил шмелей. Сажал в аптечную банку и показывал каждому, к кому имел расположение, а за неимением таковых — простому мужичью. Шмели в банке отдавали Богу душу. Виктор хоронил их с почестями, выписывал живые цветы. Делал из этих похорон свои выводы, но делиться ими не любил. С людьми был вежлив, но рассеян — смотрел мимо, в траву, и если замолкал на полуслове, значит, увидел что-то интересное.
Себя Виктор почитал главным над всеми насекомыми и мелким зверьём, что вредит садам, и воевал с ними без пощады. На зиму его враг засыпал по норам — и Виктора отпускали домой.
Раз он поднёс банку и Посейдону.
— Слышите? — И он потряс банкой у самого уха. — Бьётся, бьётся, а толку?
Больной прислушался. Внутри шмель бился о стенки, гудел, искал щель, которой не было. Темно, тесно, где верх, где низ — не разобрать. Он отошёл в сторону и засомневался: а может, я и вправду сумасшедший?
За мыслями, обедом и ужином так и пролетел день. Кормили отменно, хоть и скупо — кукурузная каша, гусиное яйцо всмятку, хлеб с маслом. От сельтерской было несварение. Перепонкин, вернувшись в палату, повалился в постель лицом вниз. За окном сеялся дождь — то вспыхивал в ночном свете, то гас. В соседней палате кто-то кашлял. Он подумал, что впереди ещё целая ночь, натянул одеяло на голову — и услышал сквозь него звуки рояля. Играли в коридоре, худо умея.
Ему отчаянно захотелось писать. Писать матери он не желал, зато имел адрес Льва Толстого — и написал ему.
«Кругом меня нет ни одного свежего человека, и потому я позволяю себе обратиться к вам. Теперь я в трудном возрасте, когда пробуждается проклятый алкалоид идиотин, найденный у меня докторами. Я не знаю, что есть истина. Одно у меня осталось непоколебимое желание — не быть как все, и это желание удерживает меня. Скажите мне только одно: что сделать, чтоб жизнь стала лёгкой и никто не вызывал презрения.
П. Перепонкин».
Письмо он отдал дежурной сестре. Та посмотрела на адресата и коротко, но ясно усмехнулась.
Ответ пришёл через две недели — в сером конверте, надписанном чужой, писарской рукой. Посейдон вскрыл его при всей палате.
«Милостивый государь, Лев Николаевич получает до полусотни писем в неделю и отвечать каждому не успевает. По его поручению посылаю Вам брошюру. Остаюсь готовый к услугам, секретарь».
Брошюра называлась «В чём моя вера?» и была из тех, что в России не печатают. На полях карандашом отчёркнуто было одно место — и не то, которого ждал больной.
Он написал снова: что мяса в лечебнице и так не дают, а земли, которую надлежит возделывать, при седьмой палате нет — разве что двор, но по двору ходят куры. Как быть человеку, если весь его труд — вовремя открыть рот и проглотить пилюлю?
Ответ был скорый: «Делай, что должно, и будь что будет». Что именно ему должно, граф не написал.
Письмо он сложил в восемь раз и спрятал под подушку — но от волнения не под свою.
До полуночи играли в винт на одной тумбе. Чижов хохотал и сыпал анекдотами на всё отделение.
— А знаете, господа, — начал Чижов с учёным видом, — что Пушкин был в опале, уволен со службы, картёжник и дуэлянт?
— Мой дядя-полковник тысячу в год получает, — вставил Ячников.
— А за Пушкина царь все долги выплатил. За тебя кто выплатит?
— Император. У нас империя, а не царство.
— А в «Вестнике» писали, — не унимался Чижов, — будто Гоголь «Мёртвые души» списал с древних папирусов: в раскопках нашли его рукописи.
— Как же его рукописи попали в раскопки?
— Этого наука не объясняет. Наука доказывает.
— О Божи, — вздохнул Посейдон.
— А я вам скажу, господа, что наша интеллигенция измельчала, — заговорил Ячников. Жалкие, ничтожные люди. Вот в Англии — там парламент, там Гладстон. А у нас что? Земство да становой.
— Гладстон старик, — заметил Пораженческий, не отрываясь от карт. — И говорят, Англии не существует.
— Как не существует? А Нельсон? А генерал Мур?
— А так. Выдумали.
— Кто выдумал?
— Польские жиды.
Чижов задумался. Ячников закурил папиросу не тем концом.
Перепонкин смотрел на карты, на масти, на алебарду валета пик — всё плыло, растекалось, голоса уходили вдаль.
— Ходите, Посейдон, у вас несомненно есть тройка.
— Да он спит.
Слышались обрывки — про Байрона, политику, эрцгерцога, компот.
Как только он лёг, сон прошёл весь и сразу. Рядом лежал сосед Тихомиров, натянув одеяло до носа. За окном лило.
— Вам не спится? — проговорил вдруг Тихомиров.
— Не спится.
— Тут все не спят. Доктора говорят — болезнь. А по мне — просто незачем.
— Отчего сами пришли? — спросил Перепонкин.
— А куда мне. Жена умерла, дети разъехались, деньги вышли. Три года строил теорию, что всё на свете устроено неправильно, но поправимо. Вышла превосходная теория. Одна беда — места мне в ней не нашлось.
В коридоре переступал ночной служитель.
— Вам сейчас кажется, что это недоразумение и скоро разрешится, — сказал Тихомиров. — Поначалу так всем кажется.
— А потом?
— Проходит.
— А сколько вам лет, сударь? — спросил Перепонкин. — Такой обширный жизненный путь.
— Девятнадцать, — сказал Тихомиров.
Перепонкин помолчал и сказал:
— Да. Это много.
— Спите, — сказал Тихомиров. — Omnia transeunt, praeter idiotinum. Всё кончается. Это единственное, что осталось от моей теории.
Перепонкин закрыл глаза. Тихомиров ещё что-то бормотал — тихо, ровно, как дождь за окном.
Глава шестая
На следующий день с Посейдоном приключилась история, которую он потом рассказывал так часто и так по-разному, что ей перестали верить вовсе.
По его словам, в тот день в лечебницу заехал сам государь — за чем именно, никто толком не знал. Пося уверял, что выбирать любимых юродивых. Будто бы Пося полюбился ему с первого взгляда, и его велено было одеть и подать к подъезду.
На выходе Пося наткнулся на высокого господина с бакенами, во франтовском пальто. Помертвев, он шаркнул ножкой и потянулся к руке. Господин руки не дал и объявил, что он не их величество, а всего лишь камердинер. Это поразило Посю до глубины души: неужели такие солидные люди бывают в лакеях? И ради чего?
Дальше в рассказе шли красные дорожки, оркестры, дворец, государыня с лорнетом и завтрак с осетриной; подарки сыпались без счёта. К этому месту слушатели обыкновенно уже расходились.
Так ли было — кто его знает. Но эта история пошла Посейдону на пользу: начальство во главе с Вельзешперном с того дня стало отличать его от прочих. Собрался кружок юношей, желавших ему подражать, и он стал у них за идола. От совета врачей пошли послабления: разрешили театр, телеграф, церковь, трактир и даже Петербург.
Слухи эти дошли и до крёстного — вместе с тем, что крестник в лечебнице.
С утра над Москвой стояли дождевые тучи, было тихо и скучно.
Крёстный, Ганнибал Мамонтов, бывший интендант и офицер, был высокий седой старик тридцати шести лет и носил на обеих руках перстни. Один, с крупным тёмно-зелёным изумрудом, он машинально тёр о жилет, когда собирался сказать что-нибудь важное. Лицо у него было апостольское: бородка с проседью, кроткие голубые глаза, тихий голос — всё благочестивое, кроме рук, которыми он гнул подковы. Своей набожностью и скукой он вогнал в блуд двух жён. Постов не нарушал, по праздникам подпевал на клиросе баритоном и любил беседовать о божественном, особенно о Тайной вечере и казнях египетских.
В комнату посещений Мамонтов вошёл, отворив дверь тростью, словно входил в подозрительный погреб. Он уже хотел обернуться и уйти, но увидел крестника, поджавшегося за большим дубовым столом, как серая мышь, и прослезился. Прикрыл глаза ладонью, блеснул перстнями.
Был он золотой человек: через него доставали всё — отару овец, скрипку Страдивари, хоть губернатора. Привирал для красного словца, но так безобидно, что и сам себе верил. Иностранные слова он сыпал наугад: «наивно» значило у него «серьёзно», а «хаос» — «глупость». Любил цитировать Гюго и Мопассана. Слова «грация» и «цивилизация» меняли у него смысл по настроению; когда сердился, оба слова означали одно и то же — мошенничество.
— Вот, принёс. Посчитайте. В етой пачке сорок тысяч. По векселю ещё тридцать у приказчика. Ети ассигнации на десять.
Он вывалил на стол целую кучу кредиток и бумаг.
— Остальное управляющий принесёт. Я на Кавказ, а оттуда, может, в Египет. По концессии. Всё ваше лечение будет оплачено в срок.
Посейдон растопырил тонкие пальцы, перебрал кредитки и бумаги, выпил полграфина воды, спрятал вспотевшие ладони под халат и, сидя, поклонился.
— О Божи. Но сего более чем достаточно.
— Ах да, извините, это не вам. Это я по карточному долгу должен рассчитаться с доктором Вельзешперном. А вам вот две тысячи. Из этой кучи.
Крёстный сунул ему ещё свёрток: пять фунтов конфект, фунт сыру и банку зубного порошку. Посейдон тут же развернул конфекту и положил за щёку.
— Да потрудитесь объяснить, что за недуг?
— Да сущая невинность. Профессор говорит — всему идиотин виной. А в остальном всё благополучно.
Не дожидаясь отъезда крёстного, Посейдон сгрёб со стола всю кучу — и свои две тысячи, и докторские — и понёс в кассу лечебницы. Кредитки торчали из охапки, как перья из недощипанной курицы; он придерживал их подбородком. По дороге встретил делового и весьма порядочного господина и тут же, прямо на больничной лестнице, вложил всё до копейки в предприятие, сулившее миллионы. Деньги были не его, и он их не понимал.
И вернулся довольный в палату, но, вернувшись, осведомился — и узнал, что лечение в заведении ничего не стоило.
Ни благодарности, ни даже прощания крёстный не дождался и немало этому удивился.
На больничном дворе уже смеркалось. Мамонтов вышел и остановился. Мимо него прошёл господин подозрительного вида в клоунской шляпе, на ходу пересчитывая бумажки, схожие с теми, что крёстный только что отдал крестнику. Мамонтов проводил его глазами и насупился.
Из-за угла доносился гул истопной. У телег сидели подёнщики и молча курили. Из подворотни вышла рыжая собака, толстая, как свинья. Она покосилась на визитёра, зевнула и пошла дальше.
Мамонтов покачал головой и молча сел в экипаж.
Глава седьмая
Сразу после вечернего впрыскивания и пилюль Перепонкин остался в палате один — всех распустили на субботу и воскресенье. Он было приготовился к молитве на сон грядущий, открыл рот — и тут почувствовал резкий запах псины. На стене выросла тень. Он медленно повернулся.
Из-за зелёной лампы, не моргая, выглянул мелкий бес. Он появился в аккурат на девятый день, как и говорил Вратоадов. Больной так и застыл с открытым ртом.
Бес вышел из-за лампы, чуть прихрамывая: при каждом шаге лапа становилась то куриной, то козьей.
— С кем имею честь? — спросил Перепонкин.
Бес потупил большие красные глазки.
— Канцелярист я, по бумажной части, — пробормотал он, словно оправдываясь.
— Не стесняйтесь, — сказал Перепонкин. — Подойдите ближе. Я человек без предрассудков.
Бес сделал несколько шажков. Вдруг мордочка его по-собачьи сморщилась, глаза закатились.
— Апчхи!
Чихают все: крестьяне, полицеймейстеры, тайные советники и мелкие бесы. Больной не стушевался — только обвёл взглядом палату. Пустая. Гость, кряхтя, отошёл от лампы, вытер мордочку о занавеску и почесался.
— Извините, ваше-ство… я нечаянно…
— Ничего, ничего.
— Ради Бога, извините. Я не желал!
— Ах, успокойтесь, право.
Перепонкин со школьных лет знал: нет на земле ничего хорошего, что в основе своей не имело бы гадости. И брезгливость он подавил.
Бес захромал к записной книжке. Цокнул копытцем, наступил в чернильницу, поклонился, шаркнул лапкой в реверансе.
— По чину, ваше благородие, состою при особе его превосходительства — директора адской канцелярии, — пояснил он вполголоса и воровато оглянулся.
— Пилюлю не желаете?
Бес насадил на свиное рыльце черепаховое пенсне и с недоверием рассмотрел пилюли сквозь треснувшие стёкла. Мех его начал переливаться пятнами. Он помолчал.
Бес выхватил пилюлю и бросил в коридор; там её склевал петух, который к утру выздоровел.
— А чем изволите заниматься? — спросил Перепонкин.
— Определённых занятий у меня нет, — ответил бес, кашляя. — Раньше людей искушал, — он молниеносно выплюнул длинный змеиный язык и схватил им мёртвую муху с края стола, — совращал с пути добра. Теперь это и плевка не стоит: путей добра не осталось.
Он поглядел на живую муху, ползавшую по лампе.
— К тому же люди стали хитрее нас. Попробуйте искусить человека, что университет кончил, огонь и медные трубы прошёл! Вот вы, например. Как я стану учить вас обмануть кого на рубль, когда вы без моей помощи тысячи цапнули? Это у вас, милостивый государь, учиться надо.
Перепонкин одобрительно покивал, раскрыл записную книжку и записал туда что-то.
— Да, служу вредному делу и за обман получаю жалованье. Я нечестен. Но сам по себе ничто — лишь деталь необходимого зла. Все уездные чиновники вредны и даром берут жалованье. Стало быть, виноват не я, а время. Появись я двести лет спустя — был бы другим.
Он мечтательно раскрыл пилюлю, лизнул порошок, чихнул с такой силой, что покатился по столу и ударился о лампу. Встал, отряхнулся.
— Пардон. Единственное, что спасает нас от чиха, — проговорил бес, — глоток невесть чего из случайного пузырька.
Воспользовавшись замешательством Перепонкина, он приложился к первому попавшемуся и жадно напился. Чих прекратился. Прикрыв когтистой лапкой рот, бес рыгнул — и по палате пролетел лёгкий аптечный дух.
Больной потянулся к графину.
Потом бес рассказал, что мелкая работа осталась. Они, бесы, подталкивают юнцов писать ругательные стихи, учат курить, пьяных купцов — бить прислугу, жён — изменять мужьям, прячут очки на лбу хозяина, чтоб тот полдня искал. В нужный час подбрасывают водку или табак.
— В политику, в искусство, в науку давно не вмешиваемся — ни рожна в этом не смыслим. Паровозов боимся. Изничтожать их надо было в детстве, когда они самоварами были, а теперь поди подойди к нему — эдакая громадина. Иные бросили ад вовсе. Отставные бесы вышли в люди, женились на богатых институтках — кто открыл адвокатскую контору, кто мелкое издательство, кто пошёл по ростовщической части. Живут дельно и уважаемо.
— А доход с этого изрядный? — оживился Посейдон, который у всякого нового знакомца первым делом выпытывал про доходы.
Бес только махнул лоскутом крыла.
Тут бес завалился на бок, нахохлился, поджал лапы — куриную и козью — и сделался похож на свиристеля зимою. Потом резко приподнял зад — из-под меха, со звуком откупоренной бутылки, выкатилось рябое яйцо неправильной формы.
— Извините, ваше-ство… нечаянно…
Яйцо покатилось по краю стола, упало. Раздался писк. Мелкий детёныш летучей мыши вскарабкался по стене и повис на гардине у форточки вниз головой.
— О Божи, — вздохнул Перепонкин. — Вы совсем не имеете стеснения, сударь. Не каждый смог бы нестись при незнакомых господах.
Бес подпрыгнул, замигал, шерсть на холке встала дыбом.
— Извините… нечаянно…
— Раз уж можно нынче вести себя столь нескромно, то и я буду нескромен. Скажите: какое содержание вы получаете?
Бес повернул к нему небольшую медную слуховую трубку.
— Живём в больницах, в пансионах, в домашних печках. За отопление не платим, жалованья нет. Плохо живётся, хоть по миру иди. Помогаем грешникам украсть провизию, себе отсыпаем чуть: табачку щепоть, мелочь. Так и перебиваемся.
Бес предложил закурить: поднёс папиросу к своему заду — и она задымилась. Так же ловко подставил его к носу Перепонкина. Тот не умел отказывать — засмолил прямо в палате и в ответ на любезность налил бесу случайного лекарства из пузырька. Бес выпил, раздобрел и разговорился.
— Значит, вас из меня изгнали?
— Да. Бесы так и путешествуют: сами в поездах не можем, боимся. Вселимся в кого-нибудь, а тот тут же возжелает ехать, чёрт знает куда.
— Значит, вам из Энска в Москву понадобилось, ваше неблагородие?
— Именно так-с.
И Перепонкин тут же нашёл тому подтверждение. Он давно замечал за собой: чуть подступала хворь — его так и тянуло в собрание, в трактир, на вокзал, под любым ничтожным предлогом, и всякий раз он возвращался с чувством исполненного долга, разнеся по городу свежих бацилл.
Бес повращал глазами, замигал, потом прищурил один, закрыл другой и, словно невзначай, достал из-под меха свиток.
— Вы бы не могли подписать вот тут и тут. Сущая безделица.
Перо пахло керосином. Больной подписал, не читая.
— Милостивый государь, — сказал Перепонкин, — пребывая в этом заведении, вы, верно, набрались опыта. Нет ли у вас сведений, как избавиться от идиотина?
— Есть одно верное средство, — отвечал бес, почёсываясь.
Он сделал вид, что хранит страшную тайну, и приложился к самому уху — так близко, что две-три блохи без труда перебрались на голову Перепонкину.
— Печень, сударь, — вот что выделяет идиотин. Возьмите домашнюю кошку, лучше без глистов. Огладьте до мурлыканья. Сами лягте, а кошку положите справа от пупка, чтоб мурлыканье ушло в печень.
И тут бес со всей силы пнул Перепонкина копытцем в бок.
— Зачем вы дерётесь! Мне больно!
— Извините. Привычка. Простите ради Бога. Больше не буду.
— А почему же вы всё время извиняетесь?
— А потому, что стыдно занимать место в вашем мире. Так вот, это нехитрое средство изрядно ослабит идиотин. Сам Вельзешперн так говорил. Только в больнице запрещают — не по науке.
Бес добавил ещё, что пожилой жид из Новороссии на базаре рассказывал о гимназисте с похожим недугом. Того и розгами лечили, и на горох ставили — ничего не брало. А как стал прикладывать мурлычущую кошку к печени — через полгода всё как рукой сняло.
Больной почесал затылок. Кошки в больнице — против всякой гигиены. Но бес говорил дельно.
Неожиданно раздались шаги: в палату на запах дыма вбежала сестра милосердия и распахнула окно. Бес в ту же секунду исчез, а Перепонкин притворился спящим. Так и уснул — с мыслью, что утром справится у нового знакомца о своих слишком тонких пальцах.
Утром бес пропал. Остался лишь запах керосина да махорки и несколько круглых катышков козьего помёта. Рассыпанные порошки и покусанные пилюли подтверждали: не сон.
Глава восьмая
День был как все прочие и отличался лишь тем, что ходили слухи, будто к обеду станут давать отбивные котлеты. Вместо осмотра в палату явились молодой доктор и кастелянша — и повели Перепонкина в другой флигель.
В круглом зале, ступенями уходившем к потолку, собрался консилиум. Внизу, бородатые и важные, сидели профессора; выше, рядами, — безусые студенты: скрипели карандашами и перешёптывались. В воздухе вместе с карболкой витал стыд. Посреди, под стеклянным колпаком лампы, стоял Вельзешперн и читал по бумаге.
— Я, господа, пришёл к заключению, что человек умирает по недоразумению, — сказал Вельзешперн, поправляя пенсне. — Органы его этого намерения не разделяют. Мозг выдерживает сто сорок шесть лет, сердце — сто девяносто четыре, а одна моя печень проживёт тысячу двести сорок три года и переживёт всю кафедру, если отделить её от меня, дать ей автокефалию и отпускать по рюмке хересу после обеда. Хозяин ей только мешает: сердится, читает газеты, иногда женится. Стало быть, человек есть наименее долговечная часть собственного тела.
Профессора молчали. Молодой прозектор записал про херес, а декан спросил, из каких сумм содержать печень.
Подвели больного. Профессор крякнул в кулак и оглядел его строго, поверх пенсне. Потом взял его руку за кисть, поднял и держал на весу.
Больной хотел было упасть в обморок — что-то закружилось в голове, — но любопытство удержало.
Он был жалок. Тощие руки торчали из халата, голову он втянул, как черепаха, и мигал. Зала молчала.
— Наблюдаем-с несколько недель, — начал профессор. — Идиотин у молодого человека высок чрезвычайно. Анамнез таков: телом здоров, три пуда весу, рост средний, голова малая; курит; ест за троих; в разговоре мелочен; печень расширена, ибо идиотин требует утешения. Главная же странность в том, что алкалоид не выходит через фурункулы, как у всех порядочных отроков, а копится внутри. Ломброзо учит, что в каждом дремлет дикий предок; так вот, господа, в нашем больном этот предок не дремлет, а бодрствует и просит обедать. Прилагаю стенограммы, валики фонографа и карточки в трёх видах: анфас, профиль и со спины. Nobilis non cogitat, sed patitur.
Он отпустил руку, выхватил из жилетного кармана стеклянный пузырёк с мутной зеленоватой жидкостью и поднял над головой.
— А вот, господа, и сам алкалоид во всей красе!
Больной сморщился от стыда. Прежде ему и в голову не приходило, как много места в этом мире он смеет занимать.
— А в доказательство, господа, — продолжал профессор, — сейчас мы дадим больному поесть, и он поест. Извольте наблюдать. Даву! Принесите-ка яичницу или что там у вас нынче на завтрак.
Принесли холодную яичницу и ломоть хлеба с маслом. От стыда Перепонкин делался прост, как зверь: хотел либо спать, либо прятаться, либо есть — иного не оставалось. И он принялся кушать.
— Вот, господа, смотрите, что я говорил! Полагаю, теперь всё ясно, и доказательства исчерпывающи.
Вельзешперн сел, вытер испарину со лба и с пенсне.
Зала шумела. У Перепонкина поплыло в глазах. Толпа учёных слилась в одно, надвинулась, закачалась, распухла в громадину, потом сделалась маленькой, как бутылка, и вместе со стульями ушла вглубь залы. Профессор что-то говорил, срывая то рукоплескания, то выкрики.
Вышел другой доктор в белом халате и сказал:




