- -
- 100%
- +

Мой почерк, мне говорили, читается только терпением. Значит, ты умеешь смотреть.
— из тетрадей, писано в канун свадьбы, 1301 год хиджры[1]ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. НЕХИР
Утро начиналось с моста — так Нехир говорила себе каждый раз, хотя никакого моста по дороге из Левента в Бейоглу не было. Мост был внутри: между домом, где она проснулась, и городом, ради которого просыпалась.
Сентябрь стоял тот самый, стамбульский — когда лето уже сдалось, но ещё не признало этого вслух. Солнце поднималось над азиатским берегом неспешно, как человек, которому некуда торопиться ближайшую тысячу лет, и стеклянные башни Левента ловили его первыми — холодно, зеркально, не впуская внутрь. Нехир пила кофе у окна родительского дома и смотрела, как свет сползает по фасадам вниз, к старым кварталам, — туда, где его умели принимать иначе: впитывать в камень, в черепицу, в морщины стен, ничего не отражая и ничего не отдавая обратно.
В доме уже пахло рабочим утром — заваренным в два этажа чаем, поджаренным хлебом, оливками, которые мать высыпала в голубую пиалу не глядя, ровно столько, сколько нужно: будничный завтрак, сокращённый до формулы, но даже в формуле у матери оставалась её рука. Отец, стоя, допивал свой чай и одновременно говорил по телефону — судя по терпеливым паузам, с прорабом; мать за большим столом раскладывала веером листы с обмерами, и по тому, как она их выравнивала — не глядя, кончиками пальцев, — было ясно, что мыслями она уже там, внутри какого-то дома, за какой-то стеной, под каким-то потолком, которому лет двести и который ей предстоит уговорить постоять ещё столько же. В их семье все разговаривали с неодушевлённым. Отец — с бетоном и сметами, строго. Мать — со старыми домами, вкрадчиво, как с недоверчивыми стариками. А дед… дед просто слушал, что вещи говорят сами. Этому он и её учил — всю жизнь, сколько Нехир себя помнила.
— Вечером не жди, — сказала она матери в дверях, — у меня девочки.
— Пятница, — согласилась мать, не отрываясь от обмеров, и это слово в их доме давно означало и вопрос, и ответ, и «передавай привет всем троим».
В метро Нехир всегда вставала у дверей — не из нетерпения, а чтобы видеть людей. Это дед научил её, сам того не зная: смотри не на вещь — смотри на следы. На то, как потёрта ручка портфеля у мужчины напротив: с правой стороны, у замка, — значит, правша, значит, открывает часто, значит, бумаги, много бумаг, и все срочные. На то, как женщина в синем платке держит свёрток — от себя, на отлёте, бережно: свежее, из пекарни, кому-то ещё тёплым. Люди были как мебель в дедовой лавке — каждый со своей биографией, вписанной в потёртости. Нужно было только уметь читать.
Читать её учили дважды. Сначала буквам — в школе, как всех. А потом настоящему чтению — в лавке на спуске к Топхане, где буквы оказались старше, красивее и упрямее школьных, где они прятались в узорах на крышках часов, перетекали в цветы и обратно в слова и убегали справа налево, как убегает вода. Ей было шесть, когда дед впервые поставил перед ней шкатулку с перламутром и провёл её пальцем по вязи на крышке: «Смотри, кызым[2][1]. Это не узор. Это слова». С того дня мир перестал быть немым. Слова оказались всюду — на ободках чашек, на лезвиях ножей, на надгробиях, мимо которых шли к парому, на медных подносах, которые дед позволял ей натирать до солнца. Город, набитый словами по самые крыши, — и почти никто вокруг не умел их слышать.
На «Шишхане» она вышла [3][2]из-под земли у Тюнеля, и город принял её, как принимал всегда, — сразу весь. Утренняя Истикляль ещё не проснулась в туристку: жалюзи подняты наполовину, у пассажей пахнет мокрым камнем, из первой открывшейся пекарни тянет кунжутом — симитчи[4][3]выставляет на лоток золотые кольца, ещё дышащие печью, и этот запах здесь вместо будильника. Старый трамвай простучал мимо, красный и важный, пустой в этот час, как театральная декорация до спектакля.
Она шла по левой стороне — по теневой; по солнечной пойдёт вечером, обратно, — это была её личная договорённость с улицей, одна из многих. Договорённостей у неё с Истикляль было множество, и все — молчаливые. С тяжёлой оградой русского консульства, например: замедлить шаг. За оградой стоял в глубине двора палаццо цвета слоновой кости — работа братьев Фоссати[5][4], тех самых, что чинили Айя-Софию, и Нехир каждый раз думала об этом с профессиональной нежностью: одни и те же руки держали и величайший купол земли, и это посольское крыльцо, — у старых мастеров не бывало мелких заказов. С церковью Санта-Мария Драперис договорённость была другая: не пропустить. Её вообще пропускали все — храм прятался ниже уровня улицы, в нише, и от Истикляль к его дверям вели ступени вниз, будто в трюм: церковь старше самой улицы и потому сидит глубже — город за века нарос вокруг неё, как кольца на дереве. Вещь, которую надо уметь заметить, — Нехир любила её именно за это.
А вот Сент-Антуан не заметить было нельзя — да он и не просил. Красный, кружевной, неоготический, самый большой католический храм города стоял в своём дворе-подкове открыто, по-итальянски, и на его ступенях уже сидели первые голуби и первые уставшие. Из ворот выходила старушка, крестясь и одновременно ища что-то в сумке, — и в этой одновременности было всё Бейоглу: здесь никогда не делали что-то одно. Улица посольств, церквей и пассажей — Нехир скользнула взглядом в стеклянное горло Аврупа-пасажа, где между кариатидами ещё горели ночные фонари, — эта улица век назад называлась Гранд рю де Пера и с тех пор так и не решила, на каком языке ей сниться.
У Галатасарайского лицея она свернула, как сворачивала тысячу раз, — и улица сразу сменила голос. Истикляль осталась за спиной греметь, а здесь, на Турнаджибаши, начиналась тишина другого сорта — обжитая, домашняя, со стуком посуды из открытых окон и запахом стирки, натянутой поперёк переулка. Слева проплыл Галатасарайский хамам[6][5]— пять с лишним веков пара и мрамора; из его дверей, как всегда по утрам, выходил распаренный, розовый, заново рождённый человек и щурился на свет. Дальше улица клонилась вниз — и Нехир отдалась спуску, как отдаются течению. Спуск был из тех, что сам решает, куда тебя вывести: мимо второго хамама, Ага-хамама, помнившего, если верить кварталу, ещё времена Завоевателя; мимо первых антикварных витрин, которые открывались не сразу, а постепенно, как открывается шкатулка с секретом, — сначала лавка с медью, потом окно, за которым громоздились люстры, словно замёрзший фейерверк, потом зеркала — старые зеркала, выставленные лицом к улице, в которых прохожий на миг шёл сам себе навстречу сквозь мутноватую, честную старость стекла.
Чукурджума открывалась ей, как открывалась всю жизнь, — по нарастающей, и на самом дне этой волны, там, где улица делает колено, стояла деревянная мечеть. Мятно-зелёная, скромная, Мухйиддин Молла Фенари — из работ великого Синана, о чём она сама молчала так упорно, что квартал звал её просто Чукурджума Джамии. Напротив дремал фонтан Омера Аги, переживший на два века и агу, и его врагов. А наискосок от мечети, через колено улицы, стоял дом — четыре этажа, палисадник, из которого выплёскивались на тротуар статуи и старые двери, и у входа, по обе стороны, — два мраморных льва, вытертых до тёплого блеска тысячами ладоней. На вывеске над дверью, старой, с потемневшей позолотой букв, значилось: «Nehir Antika Evi».
Туристы, узнав, как её зовут, неизменно умилялись: лавку назвали в вашу честь! Нехир не спорила — объяснять было долго. Лавка была старше её на целую жизнь; это её назвали в честь лавки, и когда она спрашивала деда, почему антикварный дом зовётся рекой, дед отвечал по-разному, и все ответы были правдой не до конца. Правду до конца знала бабушка — но бабушку уже не спросишь.
Ставни лавки были ещё закрыты: дед открывал по азану[7][6], как открывали его отец и его дед, и утренний намаз в Молла Фенари служил лавке часами вернее любых часов. Нехир, проходя, положила ладонь на голову левого льва — того, на котором сидела верхом всё детство, — привычным жестом, каким здороваются, не останавливаясь. Сегодня она шла не к деду. Сегодня были заказчики, образцы тканей, спор с поставщиком света и ещё десяток дел, из которых состоит жизнь человека, обставляющего чужие жизни.
Работала она не по часам — по приливу. В фирме отца это называлось «режим Нехир» и далось ей не сразу и не даром: первые два года она отсидела в офисе от звонка до звонка, как все, вычертила три объекта, которые отец принял без единого слова похвалы, — и только на третьем году, когда заказчик с Бююкада при отце сказал, что за такой интерьер прощают любые сроки, отец объявил ей своим обычным тоном, каким сообщают о поставке паркета: «Работай как тебе работается. Спрашивать буду результат». С тех пор она могла просидеть над раскладкой тканей до четырёх утра и прийти в офис к полудню — и приходила к полудню с готовой раскладкой; могла исчезнуть на день в лавки и вернуться с тем самым единственным зеркалом. Отец не спрашивал, где она была. Отец смотрел, что она принесла. В его системе координат это и было доверие — самой высокой пробы, которую он выдавал: сдельное.
Про себя она называла свою работу именно так — обставлять чужие жизни. В этом не было горечи, почти не было. Она умела то, чего не умели ни архитекторы, ни декораторы из глянцевых портфолио: она умела расслышать, каким дом хочет быть, — и не мешать ему. Чужие квартиры слушались её, как слушается оркестр дирижёра, приглашённого на один вечер: блистательно — и не её. Вечером она отдавала ключи, и дом начинал жить дальше без неё, с чужими шагами по паркету, который она выбирала три недели, с чужим утренним кофе у окна, ради которого она передвинула стену.
А своего у неё не было. То есть был — примерно четвёртый год подряд, во всех подробностях, вплоть до латунных петель на кухонных шкафах, — но существовал он пока только в её голове и в одной тайной папке на ноутбуке, которую она не показывала никому, даже девочкам. Маленькая квартира где-нибудь здесь, на этих улицах, стекающих к Топхане. Обязательно старый дом — можно совсем усталый, она не боится. Высокий потолок. Одно большое окно на вечернюю сторону. И тишина того сорта, какая бывает только в старых стенах, — выдержанная, как дедово вино из Бозджаады. Она обставит её медленно, за годы, вещь к вещи, и ни одна не попадёт туда случайно. Смешно: дочь строителей, внучка антиквара — многие дома города прошли через руки её семьи, а ей всё не находилось своего. «Сапожник без сапог», — смеялась Асли. «Просто твой дом тебя ещё не нашёл», — говорила Эйлюль, и в её устах это звучало не утешением, а справкой из архива: мол, проверено, задокументировано, ждите.
Телефон дрогнул в кармане на середине спуска, ниже мечети, там, где между домами впервые блеснула вода. Нехир глянула на экран и улыбнулась: женсовет, как всегда, начинался задолго до вечера. Писала Гёкче — по-адвокатски, без единого лишнего слова: «Сегодня в восемь. Не опаздывать. Повестка есть». Следом, через секунду, Асли: «Повестка у неё, видите ли. У меня, между прочим, новости поинтереснее любой повестки». И Эйлюль, миротворица: «Девочки, я возьму у мамы пирог. Нехир, ты ближе всех к нормальному кофе — с тебя кофе».
«Ну конечно же, кофе с меня, — написала Нехир, переступая выщербленную ступеньку, которую помнила ногами с детства. — И у меня тоже новость. Большая. Вечером».
Она убрала телефон и посмотрела вниз, туда, где улица, сузившись, впадала в блеск Босфора, как впадает в море всякая река, знающая своё дело. Внизу, у воды, просыпался Топхане: белый бок круизного лайнера медленно вставал над крышами Галатапорта — корабли швартовались теперь там же, где швартовались веками, только паруса у них стали двенадцатипалубными. Новость и правда была большая — вчера вечером отец сказал ей вскользь, между чаем и телефоном, как говорят о вещах, важность которых понимают не сразу: новый заказ, и заказ приличный: фирма «Онаран» третий год не брала ничего в Бейоглу, а тут — Бейоглу, старый дом, конец девятнадцатого века, огромная квартира — «и наполнение всё твоё, кызым, от паркета до последней ложки. Справишься?»
Справится ли она. Нехир улыбнулась Босфору — далёкому, лаковому, в утренней дымке — и пошла вниз, навстречу своему дню, ещё не зная, что несёт он не работу, а судьбу, и что старый дом в Пере уже ждёт её — так, как умеют ждать только старые дома и старые слова: терпеливо, весь свой век.
Впрочем, о том, что вещи умеют ждать, ей было известно лучше многих. Этому её тоже научил дед.
Глава вторая. ПЯТНИЦА
Крыша Асли держала последние дни сезона, как держит осаду гарнизон, знающий, что подмога не придёт: ещё две, от силы три пятницы — и лодос[8][7]с дождями сгонит их вниз, в зимний штаб, к Хайри-бею в Джихангире, за угловой стол у запотевшего окна. Но сегодня сентябрь был милостив. Город лежал под ними до самой воды — черепица, спутниковые тарелки, простыни на верёвках, минареты Джихангира и дальше, за провалом Босфора, огни азиатского берега, зажигавшиеся вразнобой, как зрители, подтягивающиеся к началу спектакля.
Квартира досталась Асли от двоюродной тётки — вместе с крышей, скрипучей металлической лестницей на неё и котом Мюэззином, который сейчас сидел на парапете спиной к городу и лицом к столу, потому что из всего Стамбула его интересовал только пирог.
— Не смотри на меня так, — сказала ему Эйлюль, разрезая бёрек[9][8]на ромбы. — Это мамин. Мама заворачивала его в три утра, у неё теперь бессонница, и она говорит, что юфка любит тихий дом. Тебе, между прочим, тоже отрезано, твой кусок остывает у лестницы.
Бёрек был шпинатный, с той самой маминой юфкой — тонкой до прозрачности, до пергамента, — и пах так, что разговор сам собой отложился до второго куска. На столе уже стояло всё, что полагается пятнице: белый сыр в оливковом масле, дыня, последние помидоры сезона, которые Гёкче торжественно объявила «последними приличными помидорами до июня», стручки жареного зелёного перца, принесённый Нехир кофе — и повестка.
Повестка существовала на самом деле. Гёкче составляла её каждую пятницу, в заметках телефона, пунктами, и каждую пятницу зачитывала вслух под общий стон. Это началось как шутка на третьем курсе, когда они втроём завалили бы сессию, если бы Гёкче не расписала им подготовку по дням, — и за несколько лет шутка отвердела в ритуал, как и всё, что они делали вместе дольше трёх раз.
— Пункт первый, — сказала Гёкче, отставляя стакан. — Новость Асли, которая поинтереснее любой повестки. Цитата. Пункт второй: большая новость Нехир, заявленная в письменной форме сегодня в десять ноль четыре. Пункт третий — разное. По регламенту...
— По регламенту я сейчас умру, — сказала Асли. — Который год, ханым-эфенди[10][9], вы читаете нам повестку, и который год в ней стоит пункт «разное», и ни разу — ни единого раза! — мы до него не дошли.
— Потому что вы не соблюдаете регламент.
— Мы — журналист, дизайнер и архивистка. Мы не соблюдаем регламент, мы его документируем. — Асли подлила себе вина и повернулась к Нехир. — Так. Раз я пункт первый, начну с тебя, потому что моя новость требует разогретой публики. Что за большая новость? Ты продала почку? Ты выходишь замуж? У тебя клиент без дурного вкуса?
— Последнее ближе всего, — сказала Нехир. — Но по порядку не выйдет, потому что если я скажу, вы не дадите мне доесть.
— Мы и так не дадим.
— Отец передал мне объект. — Нехир выдержала паузу, которой позавидовал бы дед, продающий сомневающемуся покупателю зеркало эпохи Абдул-Хамида. — Целиком. Бейоглу, старый дом, конец девятнадцатого века. Квартира — двести с лишним метров, потолки четыре двадцать. Реставрацию ведут родители, а всё наполнение — моё. От паркета до последней ложки, так и сказал.
Стало тихо — той короткой, самой дорогой тишиной, которая случается между близкими людьми, когда новость слишком хороша, чтобы сразу шутить.
— Ох, — сказала Эйлюль, и глаза у неё сделались, как у Мюэззина при виде бёрека. — Конец девятнадцатого. Пера. Там подлинные полы? Печи? Лепнина живая?
— Печей две, изразцовые, одна разбита. Лепнина под тремя слоями краски, мама говорит — снимут. Полы вскрываем на той неделе.
— Стоп, — Гёкче подняла ладонь. — До того, как вы обе уплывёте. Полномочия тебе оформили? Письменно? Ты подписываешь сметы, ты принимаешь работы, ты отвечаешь перед заказчиком — на каком основании? «Отец сказал» — это не основание, это тост.
— Гёкче.
— Что — Гёкче? Я с лицея Гёкче. Семейный бизнес — это прекрасно, пока все живы, здоровы и не поссорились, а потом приходят ко мне, и я смотрю на их лица и на их бумаги, и бумаг нет, а лица — лучше бы их тоже не было. Доверенность. Приложение к договору. Одна страница. Я сама составлю, бесплатно, в счёт пирога.
— За пирог ты будешь должна маме отдельно, — вставила Эйлюль.
— Внесу в повестку. Пункт «разное».
— Значит, и это мы не обсудим никогда, — сказала Асли. — Так, я всё ещё пункт первый, между прочим. Но сначала — заказчик. Кто? Что за человек ставит двести метров под потолками четыре двадцать и отдаёт наполнение девочке из Левента?
— Девочка из Левента понятия не имеет. Отец говорит — бизнесмен, купил квартиру год назад, до этого она сорок лет стояла разделённая, там жили три семьи. Он выкупил все части и восстанавливает в исходных границах.
— Одинокий?
— Асли.
— Что? Это профессиональный вопрос. Я журналист, мне важен бэкграунд.
— Тебе важен компромат.
— Компромат — это и есть бэкграунд, доведённый до ума... Ладно. — Асли отодвинула тарелку, положила локти на стол и обвела их взглядом, каким, должно быть, обводила редакцию перед летучкой. — Моя новость. С понедельника у меня рубрика. Своя. Называется — внимание — «Уходящий город». Раз в неделю, разворот и видео: ремёсла, лавки, места, которых через десять лет может не остаться, — и люди, на которых всё это ещё держится. Последний мастер по починке зонтов. Последняя джезвяная[11][10]мастерская. Хамам, который закрывается, потому что внукам он не нужен. Я год это пробивала, мне говорили — депрессивно, не кликается, кому нужны старики... А теперь у них, видите ли, стратегия на ностальгию, и я внезапно провидец.
— Асли, это же прекрасно! — Эйлюль даже привстала. — Слушай, а приходи к нам в архив, у нас как раз...
— Приду. Вы у меня в списке между точильщиком ножей и последним каллиграфом. — Асли произнесла это со всей возможной небрежностью, но она крутила стакан, и небрежность эта была напускная: рубрика для неё — не строчка в резюме. — За «Уходящий город», девочки. Чтобы он уходил помедленнее.
Выпили. Город внизу поддержал — где-то в переулке засмеялись, звякнуло стекло, с минарета Джихангира поплыл вечерний азан, и все четверо, не сговариваясь, переждали его молча, как пережидают дождь под навесом, — даже Мюэззин, обязанный этому азану именем.
— Кстати об уходящем, — сказала Асли, когда азан стих. — Расскажи про имя.
— Нет.
— Расскажи про имя!
— Асли, здесь нет новеньких. Здесь все слышали это тридцать раз.
— А я хочу тридцать первый. Это мой любимый жанр: человек рассказывает семейную легенду и делает вид, что ему надоело. Расскажи стенам. Вон, коту расскажи, он не слышал, он при тётке жил.
Нехир вздохнула — как вздыхала все тридцать раз, и все тридцать раз этот вздох был частью представления, и все за столом это знали, и в этом знании было уютно, как в старом свитере.
— Меня назвали в честь магазина, — сказала она коту. Кот моргнул. — Да. Я единственная девушка в Стамбуле, названная в честь антикварной лавки. Не лавку в честь меня — заметь, это важно, все путают. Лавка старше меня. Лавку назвала бабушка, ещё когда мамы на свете не было: дед хотел что-то солидное, «Османлы» какое-нибудь, со львами и позолотой, а бабушка сказала — нет, будет «Нехир». Река. Дед спорил неделю: какая река, ханым, у нас антиквариат, у нас всё старое и стоит на месте! А бабушка сказала: вот именно. Вещи через лавку текут — приходят и уходят, а дом стоит. Дом — берег. И дед, конечно, сдался, потому что... — Нехир пожала плечом, — потому что дед всегда ей сдавался, только делал вид, что это стратегическое отступление. А через двадцать лет родилась я, и надо было выбирать имя, и дед сказал маме: назови Нехир. Мама удивилась — в честь лавки?! А дед сказал: должна же в семье антиквара быть хоть одна вещь, которая течёт.
— Обожаю, — сказала Эйлюль тихо.
— А бабушка что сказала? — спросила Гёкче, хотя знала ответ, как знали все.
— А бабушка засмеялась. Мама говорит — засмеялась и ничего не ответила, только посмотрела на деда. И вот этого взгляда, — Нехир подняла палец, копируя дедовскую интонацию, — мне никто никогда не объяснит, потому что мама его не поняла, а дед делает вид, что не помнит.
Она сказала это легко, той самой отполированной скороговоркой, которой рассказывают анекдот, отшлифованный десятилетием, — и только где-то на самом дне, под тридцатью слоями привычки, шевельнулось всегдашнее: правду до конца знала бабушка. Но бабушку уже не спросишь.
— За бабушку Лейлу, — сказала Асли неожиданно серьёзно, и стаканы сошлись над столом в четвёртый раз.
Потом был кофе — Нехир сварила его внизу, в тёткиной джезве Асли, на медленном огне, как учил дед: «кофе не варят, кызым, кофе уговаривают», — и они пили его уже в темноте, среди огней, и Гёкче так и не добралась до пункта «разное», и Эйлюль рассказывала про архив, где опять протекла крыша над фондами, которые сто лет никто не запрашивал, — «понимаешь, их никто не читает, но пока они лежат, они как будто ещё могут быть прочитаны, в этом всё дело», — и Асли вдруг перестала жевать, отобрала у Гёкче телефон с недописанной повесткой, сказала «погоди-погоди: крыша. Архив. Бумаги, которые ещё могут быть прочитаны, и ведро под потолком — Эйлюль, это же готовый первый выпуск, это заголовок, я его вижу» — и записывала что-то себе в телефон для рубрики, и город внизу медленно остывал, как остывает джезва.
Уже на лестнице, прощаясь, Эйлюль придержала Нехир за рукав.
— Слушай. А в этой твоей квартире... ну, в той, которой конец девятнадцатого века. Ты уже была внутри?
— Завтра еду. А что?
— Ничего. — Эйлюль улыбнулась своей всегдашней улыбкой человека, который полжизни провёл среди документов и знает, что самые важные из них находятся случайно. — Просто старые дома не любят пустовать. Когда в них наконец кто-то приходит, они начинают отдавать. Ты уж там... смотри внимательно.
Нехир засмеялась, обняла её и побежала вниз по гулкой лестнице, унося с собой запах маминого бёрека, кофейной гущи и последнего тепла сезона, — и назавтра, в пустой гулкой анфиладе, об этих словах даже не вспомнила.
Глава третья. ОБЪЕКТ
Офис фирмы занимал бывший склад тканей в Каракёе — отец купил его в кризис, когда никто не понимал, зачем реставратору двенадцать метров под потолком, а отец понимал: чтобы двери стояли в полный рост. Двери были всюду. Они встречали посетителя от порога — ореховые, сосновые, дубовые, с резьбой и без, снятые с петель умерших домов, — и стояли вдоль кирпичных стен, прислонившись друг к другу, как люди в очереди, у которых много времени и общее прошлое. Мама называла это «приютом», отец — «библиотекой». Заказчиков вели между ними, как между стеллажами, и заказчики понижали голос.
В субботу офис был пуст, только из глубины, из-за перегородки, слышался голос отца — он опять говорил по телефону, и по тому, что пауз почти не было, Нехир поняла: не прораб. Поставщик. С прорабами отец был терпелив, как с погодой, — с поставщиками воевал.
— ...нет, дорогой мой, это не патина. Патину делает время, а это делал твой мастер вчера, морилкой, и у него дрожала рука... Хорошо. Жду во вторник. Настоящую.
Он вышел из-за перегородки, увидел дочь и сделал то, что делал всегда, сколько она себя помнила: посмотрел на неё так, словно проверял несущие конструкции. Осмотр занял секунду.
— Не выспалась. Пятница?
— Пятница.
— Хорошо. — В его системе координат «пятница с девочками» проходила по разряду профилактических работ: дорого, но дешевле капитального ремонта. Он взял со стола связку ключей — старую, тяжёлую, с картонной биркой, надписанной маминым почерком, — подбросил на ладони и не отдал. — Поедем вместе. Хочу сам тебе его показать. Потом он твой.
«Он» — отец говорил о домах только так. Мама говорила «она», о любом доме, даже о бетонной коробке. Родители прожили тридцать лет, так и не согласовав род существительного «дом», и Нехир подозревала, что на этом несогласии их брак отчасти и держится.
Ехали через Топхане, вдоль стены Кылыч[12][11]Али-паши, и отец всю дорогу молчал — он вообще говорил о важном только глядя на дорогу или на стену, никогда в лицо. У светофора сказал:




