Чернокапище. Ядвига-чародейка

- -
- 100%
- +
Над кладбищем тишина стояла особая — не мертвая, а густая, плотная, как кисель. От земли холодком тянуло — не резким и не злым, а ползучим и медленным. Подбирался он тихонько к поясу, к спине ледяной ладонью прикладывался, напоминал как бы, что тут, в земле кладбищенской, завсегда кто-то лежит. Тот, кто ждет, или тот, кого забыли — уж как придется.
Подойдя к калитке, Ядвига остановилась. Ограда высилась старая, где черная от сырости, где светлая — солнце дерево до седины выжгло. Легла ладонью на серый, шершавый столбик, что скрипучие петли на себе держал, да так и застыла — слушая не ушами, а кожей, затылком, всем телом. Далеко позади, в деревне, колодезная цепь скрипнула — кто-то воды набрал, не спалось, видно.
— Не к вам прихожу, — проговорила тихо, не для чужого уха, а так, чтоб под кожей отзывалось, в костях гудело. — К тем, кто под вами лежит. Я не тать, не пес бродячий, чтоб по ночам тут рыскать. Я та, кто промеж вами ходит — ни живая вполне, ни мертвая. Пришла не доски трогать, не кости ворошить. Пришла послушать вас. Если кому слово сказать надобно — говорите, не держите.
Калитка скрипнула и подалась вперед — не от ветра, не сама по себе, а будто кто изнутри толкнул, встречаючи. Ветки ближних кустов разом качнулись, по рукаву сухим шершавым листом провели. Не то выспрашивали, не то остерегали: «Ты ли это? Твердо ли решение твое?»
Она вдохнула медленно, глубоко, до самого дна легких, и шагнула внутрь.
Едва нога черту переступила, ветер — до того смирный и неприметный — враз ожил, силу набрал. Прошелся по могилам низом, стряхнул с крестов сухую паутину, горсть прелых листьев с земли подхватил, закружил над заброшенным холмиком. Затем все ровненьким кольцом уложил — границу живым венцом очертил.
Ядвига замерла, прислушалась. В груди, под ребрами, шевельнулся — не страх, а гул низкий, дальнему колокольному звону подобный. И шел он не снаружи, а изнутри, в костях трясся-содрогался, в затылок теплой волной отдавался. Так дар ее с подземным народом заговорил — узнал, откликнулся, за своих признал.
Первые шаги тяжким грузом легли. Горло стягивало, как от сырого холода, пальцы на руках стыли, немели, и чудилось ей, что кто-то невидимый держит их за кончики, пробует, проверяет. Всякий холмик поднимал из памяти чье-то лицо, вытаскивал его наружу. Вот тут лежит мальчишка, что когда-то в лужу ее пихнул. Вон там — Пелагея-старуха, что вязала ей шапку из козьей шерсти. Подале — мужик молодой, которого драка до смерти довела, на досках несли, молча хоронили, без воя бабьего.
Обрывки похоронных песен сами собой, без спросу, наверх шли: «Со святыми упокой…», «В вечный покой…». Заодно слышались детские крики, когда ребятню близко к яме не подпускали, и всхлипы мужицкие, коих сами мужики в себе стыдились до жаркого румянца.
Ядвига прошла меж новых могил, где земля еще не просела, не улежалась. Тут голоса человечьим вторили тихо, как за тонкой перегородкой из дерна. От них она поежилась, платок потуже запахнула. Слышались всхлипы, вопросы тихие, повторяемые раз за разом, кругами:
— А как там мои, живые? Ходят ли? Дышат ли?
— Не забыл ли он меня? Не привел ли другую во дом?
— Сыночек… сыночек… сыночек мой…
Кто-то старых обид не отпускал, твердил с надрывом, горько: «Я ж не так болела, не так все сталось, не по-людски вышло…» Кто-то имена живых по кругу называл, ровно считалку ребячью, — боялся: коли хоть одно упустит, то и память о нем лопнет, оборвется, в землю без возврата канет.
Она тут не задерживалась. Здесь память людская еще на слуху, на виду. Бабьи руки бугорки ровняют, травку выщипывают, а после свечки жгут и во весь голос имена родные выкликают.
Но не эти могилы Ядвиге надобны. Те ей нужны, куда давно никто не хаживал, где ни духу человечьего, ни памяти людской в помине не осталось.
Дальше, пониже, начиналась другая полоса. Кресты тут старые, черные, трухой глубокой взятые; многие полегли и наполовину в землю вросли. Дощечки с именами истерлись: где сырость буквы слизала, где солнце выжгло дочерна, а где доска начисто сгнила, оставив о себе лишь гвоздь да ржавое пятно на земле. Могилы здесь просели, с поверхностью земли почти сравнялись. И только легкая впадина, мох погуще выдавали, что тут когда-то человека клали, оплакивали, закапывали и уходили. Навсегда и безвозвратно.
Вот здесь и поднялось то, ради чего она пришла.
Сперва огоньки объявились. Не болотные — не те, что синие, тяжелые, в трясину дурную манят. Эти иначе светили. Маленькие, чуть заметные, желтоватые, зеленоватые, а то и вовсе бледные. Кружками размытыми они над землей висели — где на высоте ладони, где повыше. Над каждой старой могилой вились те огоньки — один, два, редко три. Одни дрожали неуверенно, другие висели недвижно, вколоченные в воздух светящимися гвоздями.
Проку от этих огоньков никакого. Не освещали они кладбище, тьму не разгоняли, шаги легче не делали. Только места указывали. Вот тут еще теплится память — слабая, на последнем издыхании, а все еще держится. А где огонька не теплилось вовсе, там земля сама в себя проваливалась — молчаливая, глухая, безо всякого отклика.
Ядвига стала, давая глазам привыкнуть, а нутряному слуху — настроиться на волну иную, подземную. Где-то под правым плечом, глубже толчка сердечного, ожила та холодная, спокойная тяга, что в детстве подсказывала ей чужие клятвы, обеты и тайные желания. Она и шагнула к самому тусклому огоньку. Тот висел над низким холмиком, что почти с землей сравнялся. Ни таблички на нем, ни оградки, весь серым плотным мхом укутан, сухой и редкой полынью поросший.
Ядвига наклонилась, ладонями в колени уперлась, лицо к самой земле поднесла. От холмика тянуло не холодом даже, а пустотой — такой ветхой, что боль из нее давно уже ушла.
— Ты чей будешь? — спросила она шепотом. — Отзовись, коли можешь.
Ответ не сразу дорогу нашел. Сперва потянулась тишина — долгая, вязкая, похожая на старое полотно, что годами в сундуке вылеживалось. Там, под землей, тоже кто-то силился вспомнить, как дышать, слово складывать и выталкивать его наружу сквозь глину толстую да мох. Потом из глубин холмика шепот поднялся — слабый, еле-еле слышный, устами сказанный, что давным-давно рта не размыкали:
— Забы… забытый я… Лежу тут, а обо мне уже не помнят… Имя мое с дощечки слезло, дождями смыло, ветром повытерло… Внуки разъехались по чужим краям, не до меня им… Ни кашки поминальной, ни свечечки… В праздники все к новым могилам жмутся, у калитки толкутся, а сюды… тропка заросла, травой заткало, крапивой захлестало…
В голосе том не звенело злой укоризны. Только тоска усталая, сама себя уже не помнящая. Так при жизни тоскует человек, что слишком долго ждал и сам не верит, что дождется того, чего ждал.
Ядвига протянула руку — не к холмику, а к траве, что росла над ним. Коснулась сухих, ломких стеблей, огладила их бережно, как дитя больное по голове гладят.
— Запомню, — вымолвила она твердо. — Имени твоего я не ведаю, не воротить его уже, не вычитать. Так запомню место. А коли имени больше нет, того я по-своему нареку, покуда жива. Будешь у меня в мыслях «тот, что под старым мхом лежит, забытый». В праздник приду, крошки насыплю, киселя плесну. Много вас тут, за всеми не углядеть, но ты — не в пустоте боле. Слышишь меня?
Огонек над холмиком дрогнул, будто дыхание у человека, что закашлялся, поперхнулся воздухом после долгого молчания. Свет его яснее стал, плотнее, слабым золотцем налился. Шепот снизу переменился — больше силы обрел:
— Слышу, — прошелестел он. — Мне многого и не надо… Только, чтобы кто помнил, что я когда-то жил. Не токмо грехи мои да беды… а и то, что землю пахал, хлеб сеял, детей растил, ночей не досыпал… Ты чудная, девка. Не родня, не женка, не внучка, а пришла. Мы тут опосля поймем еще, что ты промеж нас значишь… Ох, поймем…
Ядвига выпрямилась, спину разогнула. Холодок от земли уж не полз вверх — стоял округ ровной стеной, но теперь не пугал, а принимал.
Она огляделась: десятки тусклых огоньков во тьме теплились, своего часу дожидаясь. В груди гул рос, теплом разливался под ребрами. А ведь это — только начало: протянулась первая ниточка от живого сердца к мертвому праху, и уж теперь ее не оборвать.
— Ну, и ладно, — проговорила она в ночь, в тишину, в ожидающие огоньки. — Давайте знакомиться. Всех выслушаю, всех запомню. Спрашивайте — отвечу. Жальтесь — приму. А теперь сказывайте, кто следующий.
Тишина на мгновение сгустилась, и кладбище откликнулось. Не воем и не плачем, а вздохом глубоким, протяжным. Прошел он волной тихой от одной могилы к другой, от старого креста к трухлявому столбику, от огонька к огоньку.
Глава 14. На выучке у мертвых
Двинулась Ядвига дальше по кладбищу, слушая себя цепко, сторожа каждый свой вдох и выдох, чтобы страх не задавил слух, не залил уши густой, горячей кровью. Холод кладбищенский принимать училась как часть себя. О нем старухи долгими осенними вечерами судачить любили: дескать, ноги сводит, зубами стучать заставляет, а у слабых духом и вовсе речь отымает.
Кожа у нее мурашками взялась не от ужаса, не от паники, к горлу подступающей, а от ветра сырого, что под одежу лез, поясницу лижет, в рукава забирается — неприятно, но терпимо. Потому шла, не останавливаясь.
Голоса мертвых перед ней расстилались по-разному, как нити в старом ткацком станке — каждая своего оттенка, толщины и натяжения.
Одни — вот как у того забытого старика под серым мохом — просили малого, чуть ли не стыдясь своей же просьбы. Всего-то: крошку хлеба, глоток поминального вина, свечечку тоненькую. Чтобы хоть кто-то раз в году назвал их не по прозвищу обидному, не по уличной дразнилке, а по имени человеческому, при крещении данному.
Некоторые только того и желали, чтобы о них вымолвили вслух: «Жил был». И этого им сполна хватило бы, чтобы тягота, что их у самой поверхности держала, осела глубже в землю, костям покой дала. Другие шептали с горчинкой, только в ней уже не просьба бродила, а жалоба застарелая.
Под одним камнем старым, высоким, где истертых букв почти не разглядеть, проступил мужской голос. Глухой и низкий, прозвучал он с той хрипотцой, какая у тех бывает, кто привык говорить веско и возражений не терпел:
— Я ж сыну толковал, втолковывал, по три раза на дню повторял: корову старшую тетке оставь, ей по праву, она за ней еще при матери моей хаживала… А он все в кучу сгреб, ни единого слова не исполнил, на свой лад повернул. С тех самых пор у них все наперекосяк пошло, все вверх дном, все трещиной… У тетки нужда горькая, у него сытно, да ровно все мимо рта катится: ест — не наедается, пьет — не напивается. Никто ему не скажет, что так нельзя, не по-божески это… Не чуют они меня, сколько ни кричи…
Ядвига стояла, слушала и не перебивала. Каждое слово пробовала на вес. Как купец зерно на ладони перекатывает, отделяла она полновесное от трухи и уже различала: где долг незакрытый кровоточит, а где просто повадка человеческая и после смерти сохранилась — все под себя грести, держать, мертвой хваткой не отпускать.
Помалу различала она в этих голосах разницу. Сперва смутную, потом все явственней. В одной могиле мертвый застрял на одном, как заезженный напев старой шарманки с трещиной, и все зудел, скреб, повторял: «Мои деньги… моя корова… моя межа… мое, мое, мое…». Там душа сама отпускать не желает, сама в земное когтями вцепилась. Туда лезть опасно: подольешь своей внимательностью масла в тот неупокоенный огонь — он пуще прежнего вспыхнет, еще жаднее запросит и живым боком вылезет.
А там, где речь о клятве шла, при свидетелях данной да не исполненной, о сделке, что при жизни замяли, от чужих глаз схоронили, или о крови, без покаяния пролитой, без исповеди и крестного знамения, — там голос иначе звучал. Глубже ложился, тяжелее, вниз тянул, к самому дну.
От такого звука Ядвигу в дрожь невольную бросало — сравнимую только с тем, что у Зыбуна познала, когда землю под ногами тянуло в прорву черную и бездонную.
С того первого посещения стала она уходить на кладбище ночами — не каждую, но часто: два, а то и три раза в неделю. Дома Марфе и Карпу ничего не говорила: дождется, пока оба уснут крепко, натянет платок по самые брови, в сенях валенки мягкие обует, чтоб половицы под стопой смягчить и от скрипа лишнего уберечься, и тихо за порог выскользнет. К утру возвращалась, еще затемно, и ложилась на лавку, будто и не вставала никуда.
Марфа поначалу чуяла неладное. Иной раз вскидывалась среди ночи, прислушивалась, ворочалась. Да окликнуть дочь приемную и спросить, о чем сердце тревожит, не решалась: боялась, что ответ услышит такой, после которого покой в доме навсегда кончится.
Так и повелось с той поры. Днем Ядвига по дому помогает, в поле ходит, за скотиной смотрит, а ночью, когда село глохнет и даже собаки перестают брехать, уходит туда, где ее ждут голоса давно усопших.
Так, ночь за ночью слушая, Ядвига промеж могил особые точки находила. Над ними огоньки другие теплились: не яркие, не живые и не трепетные, а мутные, тягучие, как болотный дух наизнанку. Прислушаешься — и различаешь: тут не отдельный голос звучит, не одной жалобы стон, а гул общий, стон вперемежку с шепотом пересыпающимся, шуршащим. Такое место уж не просто «чья-то могила». Это — узел, что завязал в тугой жгут чужие судьбы, слова и страхи.
На одном таком краю кладбищенском, где ровных рядов уж почти не осталось, а старые могилы с землей сравнялись так, что и креста не сыскать, наткнулась она на холмик неправильной, ломаной формы. Когда-то его неровно насыпали — торопились, видно. Потом еще досыпали, подгребали, мяли — да так и бросили, не выровняв. Зарос он крапивой — густой, злой, в человеческий рост — и лопухами, чьи листья на печную заслонку похожи. Для кладбища это редкость: обычно трава здесь мягче, покладистей и ниже стелется. Над этим холмиком огонек висел бледно-зеленоватый и дрожал, как пламя над печной вьюшкой, когда та плохо прикрыта и сквозняк гуляет.
Едва Ядвига на пять шагов приблизилась, в голове ее враз вспухла целая мешанина: звуки нестройные, дикие, режущие. Там женские плачи плескались — тонкие, протяжные, в несколько голосов; мужской смех — грубый, будто эхо от драки кабацкой; детские вскрики — короткие, обрывчатые, из тех, что и во сне, и наяву просыпаться в поту заставляют. Все это одно на другое наслаивалось, в тугой узел стягивалось, и оттого место тяжелело, камню уподобилось: если наступил, то сдвинуться уже не сможешь.
Она присела на корточки, от крапивы уворачиваясь, отодвинула листья лопуха ладонью с тылу, чтобы хоть немного землю увидеть. Коснулась середины холмика — там, где трава погрубее росла, посуше, с отливом рыжим.
— Что вы тут хором стонете? — спросила она. — Что вас вкупе-то держит?
Снизу, из глубин, поднялся сперва один голос — тяжелый, с насмешкой усталой и выдохшейся:
— Тут у нас трое положены, — протянул он нехотя, цедя слова. — Те трое, что по молодости, по дурости клятву дали: «Умрем вкупе, кого первого в яму — остальных следом, не раздумывая». Да только не вышло по-ихнему. Одного за кражу приговорили, так он не передумал — гордый, в петлю ушел. А двое живы остались. Второго война унесла, в чужой земле сгнил, без креста и молитвы. Третий сам себя допил, сгнил, ровно свекла в сыром погребе, — долго, грязно, без просвета. И клятва ихняя промеж ними гнилой тряпкой повисла. Ни одной судьбе ходу не дала, каждую в щепу изломала. Родные нос воротили, поп крестил, о том зароке не ведая, а мы тут слушаем, как они друг дружку перетягивают… Вот и гуляет та клятва по нашему холму туда-сюда, не знает, за кого ухватиться, кого доесть.
Гул под рукой у нее усилился, слова эти подтверждая.
Ядвига нахмурилась. Всех правил она еще не ведала — да и кто б их ведал? — но уже понимала, что такая клятва, неисполненная и неотреченная, как ржа железо точит. Отравляет и мертвых, и живых, и землю, и воздух над этим местом.
Вынула она из-за пазухи свой ножик малый, коим хлеб резала, травы целебные собирала и нитки на одеже обрывала. Лезвие короткое, сточенное, но острое. На лезвии еще след темнел от хлеба утреннего.
— Слушайте меня, — вымолвила не вниз, а вокруг, к узлу обращаясь, не к отдельным костям. — Вы трое, что языком своим швырялись без меры, что словами бросались, как камнями в воду, не глядя, куда круги пойдут, а после каждый в своей луже утоп, — я за вас оправдываться не стану, вы не просили. Я только одно скажу: ножичком своим перекушу над вами нитку незримую. С этого часу не станете вы более друг за дружку цепляться вслепую. Кто как жил — так тому и ответ держать перед силой той, что повыше меня. Кто хочет — пусть своим путем идет, отрывается. Кто не хочет — лежит тут, молчит, землю не баламутит. А клятва ваша, чтоб еще кого мимо вас не зацепила, уйдет поглубже, в самое нутро земное, к тем, кому клятвы людские — корм да пища, а не проклятье.
Воздух после долгой речи перехватила и добавила:
— Если уяснили, что сказала, если примете, что предложила, тогда подтвердите.
Земля под холмиком чуть дрогнула, и из-под дерна вырвался слабый голубоватый дымок. Закружился спиралью, потянулся к ножу, что Ядвига в руке держала, обвил лезвие, словно пробуя на вкус ее волю. Потом сгустился, принимая очертания трех ладоней, и коснулся острия ножа. Тут же растаял, оставив после себя лишь слабый запах земли отсыревшей.
Ядвига улыбнулась, выдохнула с облегчением:
— Приняли. Теперь дело за малым.
Провела она ножом в воздухе над холмиком, травы не касаясь, — медленно, с нажимом. Рука легкое сопротивление встретила, точно к тонкой упругой пленке прикоснулась — не к воде и не к паутине, а к чему-то нездешнему, не из мира сего.
Воздух над крапивой в ответ дрогнул. Огонек над холмом мигнул, дернулся, словно глаз, в который соринка попала, но тут же оправился, затеплел ровнее, мягче. Гул, что тугим клубком крутился, ослаб, на отдельные голоса расползся. Один голос — тяжелый, с насмешкой — вглубь ушел, в самые корни. Другой в стороне растаял, как дым от потушенной лучины. Следом стихли женские плачи, в едва слышное всхлипывание перешли. Детские крики враз оборвались, смолкли.
Ядвига выдохнула, об подол лезвие обтерла, нож назад спрятала. Лоб у нее испариной взялся, но руки не дрожат — помнят о содеянном.
Так, случай за случаем, складывалось ее уменье. Где довольно — крошку хлеба на траву уронить да слово молвить ласковое, тихое, от сердца идущее. Где надо — чужую жалобу выслушать и, не вмешиваясь, не встревая, просто к сведению принять. Дескать, вот так бывает, так люди живут и так помирают, и ты им не судья, не пастырь, а только ухо, что слушает без осуждения. А где придется иначе встревать: воздух ножом разрезать, травинку надвое перевязать, камешек с места на место переложить.
Училась она слышать не только то, что мертвые рекут, но и как сама земля под ними звучит — земля, что кости хранит, память, грехи и надежды. Иной раз земля глухо гудит, крови просит, мести, возмездия. Тогда отступить мудрее, чем напролом переть, покуда не распознаешь досконально, что тут к чему, какая сила узел тот скрутила.
Порой земля звучит тихо, словно вода, мягко по камушкам льющаяся. И в звуке том слышится всего одна просьба: «Не забывайте. Не стирайте нас до конца, до последней крупицы». Тогда Ядвига приходит, чтобы посидеть молча, положить хлебца или яблоко, горстку пшена насыпать, а то и попросту с умершими наедине побыть.
После разговора с волхвом Ядвига возвращалась с кладбища вымотанная до дна. Холод шел изнутри, не снаружи — тот самый, что оставляет после себя чужая злая воля, даже когда ты сказал ей «нет». Ноги несли ее через спящее село, и каждый шаг отдавался в висках.
У крайней избы, там, где дорога сворачивает к полю, на завалинке сидел Лихай. Не лежал, не спал, не курил — просто сидел, уперев локти в колени. Увидел ее, но не окликнул. Ждал.
Она могла пройти мимо. Даже хотела — сил не осталось ни на слова, ни на взгляды. Но что-то заставило ее остановиться.
Лихай поднял голову. В лунном свете лицо его казалось старше — не мальчишка, не гуляка, а мужик, проживший что-то трудное и пока не понявший, куда это трудное девать.
Он сунул руку за пазуху, вытащил яблоко — сморщенное, зимнее, с одного бока тронутое морозом — и протянул ей. Молча.
Ядвига взяла. Ладони их встретились на миг, и она почувствовала, какие у него горячие пальцы.
— Ты когда мимо идешь, всегда холодно становится, — сказал он негромко. — Как от погреба.
— Это не я, — ответила она. — Это кладбище за мной тянется. Там, знаешь, не жарко.
— Может, и кладбище. — Он помолчал. — А может, и ты.
Сказал без насмешки, без вызова — просто, как говорят о погоде или о будущем урожае.
Она не нашлась, что ответить. Стояла, вертела в пальцах яблоко, чувствуя его шершавый бок. Потом кивнула и пошла.
У калитки обернулась. Лихай сидел в той же позе, глядел ей вслед. Расстояние скрадывало его лицо, но она знала: не улыбается. И в груди у нее, усталой и продрогшей, впервые за долгое время разлилось что-то, чему она не могла подобрать имени. А может, и не хотела.
Ночи за ночью — не каждую кряду, чтоб себя до пустоты не выматывать и мертвых почем зря не будить, — хаживала она на пригорок кладбищенский. Иногда у самых молодых могил вставала, стояла молча — для равновесия, чтобы не запамятовать: смерть приходит свежая, сегодняшняя, не только древняя, мхом заросшая. Иной раз в самые глухие углы забиралась, где огоньков почти не теплилось, и там чужое молчание слушала. Молчание тоже учило: показывало, каким становится то, что ушло всецело, растворилось и более ничего у живых не просит.
Днем же все, что ночью слышала, укладывалось в ней в законы — не церковные, не в книгах прописанные, а древние, земные. Не через грамоту они передаются — через ладони, к холодному мху прижатые, шепот старух у очага, следы босых ног на утренней росе.
Мох тот сыростью пах и прелью — запахом земли, что и рождает, и берет обратно. Ядвига этот запах с детства знала. С тех пор, как впервые коснулась пальцами влажной коры старого дуба и впервые услышала, как шепчут корни под ногами. То — запах ее дела, судьбой предначертанного. Дела, что не на бумаге записано, а в памяти земли живет.
Законы те крепки, как корни векового дуба: слово, над ямой сказанное, силу имеет — даже если его никто, кроме ветра и дождя, не слыхивал. Ведь ветер — вестник, а дождь — свидетель: они донесут сказанное до глубин, где спят голоса предков.
Отсюда и ведает Ядвига, что слова — не пустой звук, а семена. Что посеешь, то и взойдет: горечь или сладость, жизнь или тлен. Земля все помнит, слышит, на весах взвешивает и ответ возвращает, когда срок приспеет.
Глава 15. О чем шепчут кладбищенские холмы
Ядвига воду носила, грядки полола, котел оттирала, а в мыслях — ночные голоса кружились, примерялись к ней, словно новая, не до конца сшитая одежда. Все явственнее проступало: наставниками ей теперь не живые станут, а те, кто в земле давно покоится, от суеты людской отвязан. Их боль и ошибки, клятвы и молчание ей счетами послужат. По ним она выучится счет вести — кому что должна, кому что можно, а кому уже и нельзя вмешиваться.
Чем больше у мертвых училась, тем лучше разумела: путь ее теперь словом единым не обвести. Ни «ведьма», ни «знахарка», ни «своя» — всего не накрывают. Она — межа. А меже, чтоб стоять, знать надобно, что по обе стороны.
Возвращалась с пригорка с пальцами, до ломоты подмерзшими, с головой усталой, но странно просветленной.
«Живые меня страшатся, мертвые — признают, — думала она. — Значит, место свое верно заняла. Не меж Богом и чертом — туда не суйся, — а меж теми, кто по земле ходит, и теми, кто в ней уже лежит. А за такое место платить придется не раз».
Среди голосов, что из старых могил доносились, один особо выделялся. Не громкостью, не злобой, а складом. У прочих голоса на приглушенную человеческую речь походили, но доносились будто сквозь водную толщу. А у этого — особый напев: каждое слово в нем не просто жалоба или просьба, а частица заклятья или заговора.
Впервые он зазвучал для нее на закате, когда она дольше обычного замешкалась, а луна еще только подниматься над лесом собиралась и слабые дорожки света прокладывала. В дальнем, высоком конце кладбища стоял не дюжинный крест, а старый, мхом покрытый каменный столб. Знак на нем когда-то выдолбили, да он почти истерся. Там что-то тихо запело себе под нос. Не скорбный напев жены по покойнику, не протяжная корчажная песня, а древний, незнаемый звук.
Ядвига поднялась к тому столбу, обошла его кругом, внимательно разглядывая. Могильный бугор под ним — старый-старый, сросшийся с окрестной землей. Травы возле него росло даже меньше, чем кругом, видно, сама земля тут боялась зарастать. Огонек над ним горел не желтоватый и не зеленоватый, а ровный, бледно-сиреневый, на вид холодный, как стекло.



