Телохранитель для янычара

- -
- 100%
- +
— Он берёт охрану. Прямо сейчас, за день до выхода, из тех, кто подвернулся у колодца. Обычно так не делают.
Писец перевёл. Старик ответил, и в ответе было длинно и терпеливо.
— Он говорит: караван идёт до Стамбула шесть недель. В пути ханы через каждые полдня, ночёвки в поле, вода, разбойники, жара и туркменские всадники за Антиохией. Он говорит: женщина в караване — это не охрана, это груз, который надо охранять отдельно. Он говорит это без обиды, просто так есть.
— Проверьте.
Писец моргнул.
— Что?
— Пусть проверит. Один человек, по его выбору. Если он меня положит — я уйду и не вернусь, и хлеба не возьму.
Я слышала, как это звучит. Двадцатидевятилетняя женщина в чужой одежде, без денег, без бумаг и без имени, посреди двора с семью мужчинами, предлагает себя проверить. С тактической точки зрения это была отвратительная идея, потому что я отдавала инициативу, отдавала выбор противника и отдавала место.
С любой другой точки зрения у меня не было ничего другого.
Писец перевёл. Двор начал смеяться — не зло, а так, как смеются над хорошей шуткой в конце тяжёлого дня. Здоровый слева засмеялся громче всех и что-то сказал, и от этого засмеялись ещё сильнее.
Хаджи Мустафа не смеялся. Он смотрел на меня и молчал очень долго, а потом кивнул на здорового и произнёс короткую фразу.
— Он говорит: Байрам. Он говорит: не ломать.
Байрам был выше меня на голову и тяжелее килограммов на сорок. Ширина плеч такая, что руки висели не вдоль тела, а чуть в стороны. Шея переходила в затылок одной линией. На левом предплечье старый шрам от ожога, на костяшках правой руки — сбитая и заново наросшая кожа.
Он бил людей. Часто, много и, видимо, успешно.
Он стянул с себя безрукавку, бросил её в пыль и пошёл ко мне вразвалку, скалясь и разводя руки — показывал зрителям, какая она маленькая, эта женщина. Толпа во дворе загудела. Кто-то уже спорил на деньги.
Я стояла и смотрела на его ноги.
Он шёл с весом на пятках, разведя носки. Плечи впереди бёдер. Правое плечо чуть выше левого, и правую руку он держал ближе к телу. Значит, начнёт справа, возьмёт за плечо или за шиворот, чтобы притянуть и встряхнуть. Показательно. На публику.
Байрам протянул руку.
Я позволила ему взять.
Это самое трудное — дать себя схватить, и на курсах это отрабатывают месяцами, потому что тело сопротивляется. Его пальцы сомкнулись на моей безрукавке у левого плеча, и в ту же долю секунды, пока он ещё не начал тянуть, я накрыла его кисть своей левой ладонью, прижала её к своей ключице и повернулась.
Не дёрнула. Просто повернулась всем корпусом вправо, уводя его локоть наружу.
Кисть человека не поворачивается больше, чем на девяносто градусов. Дальше поворачивается локоть, за локтем плечо, а за плечом идёт сам человек — вниз и вперёд, потому что иначе рвутся связки. Байрам был тяжелее меня вдвое, и это работало на меня: чем больше масса, тем быстрее она падает, когда ей объяснили, куда.
Он встал на колено. Я довела руку до земли, поставила колено ему между лопаток, и его лицо легло щекой в пыль двора.
Полторы секунды. Может, две.
Во дворе стало тихо так же быстро, как перед этим стало шумно.
Я держала его недолго — ровно столько, чтобы все успели увидеть. Потом отпустила руку, встала и отошла на два шага назад, оставив ему пространство для того, чтобы подняться и не чувствовать себя загнанным.
Это была не жалость. Унизь его при своих — и получишь врага на всю дорогу, а мне с ним предстояло шесть недель в одном караване.
Байрам поднялся. Отряхнул лицо ладонью, помотал головой и посмотрел на свою правую кисть с искренним недоумением. Потом посмотрел на меня.
И засмеялся.
Хохотал он оглушительно, запрокинув голову, тыкая в меня пальцем и что-то выкрикивая, и через пару секунд захохотал весь двор. Кто-то хлопал его по спине. Кто-то требовал деньги за спор.
Я выдохнула. Одна проблема из тридцати закрылась.
Хаджи Мустафа подозвал писца и продиктовал длинное. Писец слушал, кивал и повернулся ко мне:
— Хаджи Мустафа говорит: он берёт тебя до Стамбула. Половина от того, что платят мужчине, и половину получишь в конце. Ты спишь отдельно, ты ешь после мужчин, и ты слушаешься Байрама, который старший над охраной. Он говорит: если ты воровка или беглая рабыня, он узнает об этом на третий день и оставит тебя в первом же хане, и никто не станет тебя искать. Он спрашивает твоё имя.
— Анна Морозини, — сказала я. — Вдова Джакомо Морозини. Из Венеции.
Писец записал на доске тростниковым пером. Я смотрела, как арабская вязь ложится справа налево, и думала, что вот сейчас это имя впервые появилось в мире, и что назад его уже не убрать.
Старик услышал «Морозини» и приподнял брови. Сказал что-то, и в этом слове я разобрала «Венедик».
— Он спрашивает, есть ли у тебя бумага от твоего консула.
— Всё осталось у тех, кто на нас напал.
Хаджи Мустафа кивнул — спокойно, без тени доверия, и я поняла, что он не поверил ни единому слову с самого начала. Он просто решил, что от меня больше пользы внутри каравана, чем снаружи.
Разумный человек. С такими проще.
Потом он повернулся к галерее и сказал что-то в тень.
— И ещё он говорит, — писец замялся. — Он говорит: ткань тебе даст Керим-эфенди. У тебя одежда неправильная.
Человек в тени поднялся с тюка и пошёл через двор.
Я его рассмотрела только теперь. Среднего роста, обычного сложения, лет сорока, в тёмно-сером кафтане до середины икры, подпоясанном без единой лишней складки. Борода короткая, аккуратная. Лицо совершенно заурядное: такие лица я на работе описывала в отчётах фразой «особых примет не имеет», и потом сама не могла их вспомнить через неделю.
Он шёл по прямой, ни на кого не наталкиваясь, и при этом никто во дворе не посмотрел в его сторону. За ним не следили глазами. Люди вокруг реагировали на него так, как реагируют на столб или на собственную руку.
Я знаю, сколько стоит эта незаметность. Её ставят годами. Ей учат не всех и не везде.
Он остановился передо мной на правильной дистанции — чуть дальше вытянутой руки, вполоборота, левой стороной ко мне. Так встают, чтобы не перекрывать себе обзор на ворота. Так встают люди, которые всегда знают, где ворота.
В руках он держал сложенный отрез тёмно-синей ткани.
— Возьми, — сказал он.
По-итальянски. Не быстро и не бегло, с заметным акцентом, но чисто.
Я взяла ткань. Она была плотная, шерстяная, хорошего плетения — не та, которую отдают нищей женщине во дворе.
— Вы говорите по-итальянски.
— Немного. — Он смотрел мне в лицо и не отводил взгляда, и в этом не было ни вызова, ни интереса, который я привыкла видеть в мужских глазах. Он меня читал, как я читала Байрама. — Закрой ноги. На тебя смотрят.
— Спасибо.
— Это не любезность. — Он повернулся уходить, потом добавил, не оборачиваясь: — Байрама ты отпустила слишком рано. Он это заметит завтра, не сегодня.
И ушёл под галерею.
Я стояла с синей шерстью в руках и отчётливо понимала, что за сегодняшний день впервые встретила кого-то, кто опаснее меня.
Комната, которую мне выделили, была кладовкой под лестницей: четыре шага в длину, два в ширину, окно под потолком размером с ладонь, на полу циновка. Дверь закрывалась изнутри на деревянный засов, и это было первое хорошее известие за весь день.
Я проверила её как положено. Стены — камень, потолок — балки и глина, через окно не пролезет и ребёнок. Единственный вход простреливается с галереи, но галерея выходит во двор, а двор на ночь запирают. Из плохого: если запирают двор, то заперта и я.
Ткань я развернула. Отрез был длинный, метра четыре, и я довольно долго соображала, что с ним делать, пока не подсмотрела с галереи, как ходят женщины внизу. Получилось не идеально, но брюки скрылись полностью, а ботинки я замотала по голенищу так, что осталась видна только подошва.
В отражении медного блюда, которое я выпросила у кухни, на меня посмотрела чужая тётка в синем.
Свою куртку я аккуратно сложила и убрала под циновку. Паспорт, пропуск, ключи и телефон — во внутренний карман куртки. Пятьдесят евро туда же. Всё моё имущество из прошлой жизни помещалось в один карман, и в этом была какая-то законченность.
Нож я переложила из-за пояса в правый сапог и пришила чехол суровой ниткой, которую взяла у погонщика за обещание помочь с тюками.
Мариам нашла меня сама, когда я сидела на ступеньке и училась наматывать головное покрывало с третьей попытки.
Она поднялась по лестнице с кувшином, посмотрела на мою конструкцию, поставила кувшин и молча перемотала мне ткань за десять секунд. Ей было лет тридцать пять, у неё было узкое лицо с очень прямым носом и глаза, накрашенные тёмным до самых висков.
— Ты держишь высоко, — сказала она. По-итальянски. Хуже, чем Керим, но понятно. — Со лба. Иначе к полудню голова сварится.
— Вы тоже говорите по-итальянски.
— Мой муж торгует шёлком. Шёлк покупают франки. — Она пожала плечами. — Я Мариам. Мой муж Хосров, мы из Тебриза. В караване, кроме нас с тобой, женщин нет. Теперь тебе будет с кем есть.
— Анна.
— Я знаю. Весь двор знает. Ты положила Байрама, и об этом до утра будет знать весь город. — Она подняла кувшин и посмотрела на меня поверх него с откровенным любопытством. — Скажи мне одно, Анна из Венеции. Где ваши венецианские вдовы этому учатся?
— У нас беспокойный город.
Мариам засмеялась — коротко, одним выдохом — и пошла по галерее к себе.
Умная. Наблюдательная. Говорит на трёх языках и выбирает, на каком заговорить первой. В любом караване есть человек, через которого течёт вся информация, и я только что этого человека нашла.
Жаль только, что первой нашла меня она.
Вечером во дворе зарезали барана и варили в большом котле, и запах стоял такой, что у меня темнело в глазах: я не ела сутки, а до этого — четыреста восемьдесят лет.
Ела я после мужчин, как договаривались, вместе с Мариам, в углу у кухни. Хлеб был плоский и горячий, мясо жёсткое, бульон обжигал. Лучше я не ела ничего никогда, и я начинала подозревать, что эту фразу мне придётся повторять здесь довольно часто.
Солнце ушло за крыши, и цитадель на холме сначала стала красной, потом медной, потом просто чёрной глыбой на догорающем небе. Над двором зажгли масляные плошки, и в их свете тени от верблюжьих горбов легли на стены неправильными горами. Ослы во сне вздыхали по-человечески. Где-то за стеной ударили в барабан, ему ответил второй, и Мариам сказала, не поднимая головы от миски:
— Свадьба. Три дня будут.
Я сидела на камне, ещё тёплом от дневного солнца, и слушала чужие барабаны.
Первый раз за весь день у меня не было ни одной задачи. Руки лежали на коленях без дела, и в этой пустоте наконец проступило то, что я весь день отодвигала: у меня была квартира на третьем этаже с окном во двор и с кофемашиной, которую я так и не научилась чистить. Была мать в Бергамо, которой я не позвонила. Был сменщик Паоло, который завтра выйдет вместо меня и будет ругаться, что я опять не сдала отчёт.
Никто из них не узнает, что со мной. Для них я просто умерла на мокром асфальте, и это, если подумать, правда.
Я досчитала до десяти, встала и пошла проверять периметр, потому что работать легче, чем сидеть.
Периметр был плохой.
Ворота запирались на брус, но брус лежал в гнёздах свободно и снимался снаружи ножом через щель, если знать, где щель. Ночной сторож сидел у ворот на табурете и уже спал. Стойла с животными не просматривались с галереи — глухая зона в четверть двора. Тюки с товаром сложили под навесом у восточной стены, и дежурили при них двое, оба с одной стороны, оба лицом к воротам, спиной к самому товару.
Если бы мне поставили задачу вынести что-то из этого двора ночью, я бы уложилась в двадцать минут и обошлась без крови.
Я обошла двор по кругу, отмечая, и на втором круге поняла, что иду не одна: под галереей, у дальнего конца, стоял Керим и тоже смотрел на тюки под навесом.
Он не мог не заметить меня. Я не стала прятаться и прошла мимо на расстоянии трёх шагов.
Он не сказал ничего. Я не сказала ничего.
Мы оба знали, что второй считает те же самые дыры в охране, и оба знали, что второй это знает.
Я легла на циновку около полуночи, не раздеваясь, и заснула тем самым сном, которым сплю на выездах: поверхностным, с включённым слухом. Такому учатся однажды, и потом от него не избавиться — даже в отпуске я просыпаюсь от лифта на своём этаже.
Проснулась я оттого, что за стеной у самого моего окна кто-то стоял и разговаривал.
Окно моей кладовки выходило не во двор, а в проулок за ханом — узкую щель между стеной хана и стеной соседнего дома, куда выносили золу. Я поняла это ещё днём и отметила как уязвимость.
Голосов было два. Один говорил по-турецки, быстро и тихо, второй отвечал по-арабски, с трудом. Общих слов у них было мало, и потому они говорили медленно и повторяли — для меня это оказалось подарком.
Я села под стеной, подтянула колени и перестала дышать глубоко.
«Завтра». Это я знала. Прозвучало трижды.
«Сколько дней»? Ответ: слово, потом число. «Шесть». Или «семь» — я не была уверена, эти два слова у меня путались.
Потом арабский голос сказал длинное, и в этом длинном было слово, которое я знала точно, потому что выучила его первым из всех арабских слов на своём первом контракте, и потому, что оно не меняется нигде на свете.
Железо.
Турецкий голос перебил. Говорил коротко, отрывисто, и повторил дважды одно и то же имя.
Юсуф.
Мальчишка в медных рядах днём сказал то же самое имя, прежде чем я его отпустила.
Я поднялась и медленно, по миллиметру, подтянулась на руках к оконной щели под потолком.
Внизу, в проулке, при свете луны стояли двое. Один — коренастый, в тюрбане, я видела только макушку и плечи, и не узнала. Второй стоял ко мне лицом.
Я знала его. Я видела его сегодня во дворе, после полудня, когда он подавал воду мулам: обычный погонщик, нанятый здесь же, в Алеппо, худой, с длинной шеей, из тех, на кого не смотришь дважды.
Он что-то передал коренастому. Небольшое, завёрнутое в тряпку, размером с ладонь.
Коренастый развернул, посмотрел, завернул обратно и сунул за пазуху. Потом сказал одно слово, и на этот раз голос прозвучал громче, и я расслышала его целиком.
Слово было не турецкое и не арабское.
Оно было итальянское.
Глава 3. Первый контакт
Караван вышел из Алеппо за час до рассвета, и я всю ночь просидела под окном, решая, что из услышанного говорить вслух.
Получалось — ничего.
Я разложила это как обычную задачу. Что у меня есть: два человека в проулке, один из которых наш погонщик; имя Юсуф, произнесённое дважды; слово «железо»; свёрток размером с ладонь; срок в шесть или семь дней; и итальянское слово, брошенное человеком в тюрбане.
«Арсенале».
Я слышала его ясно, и оно означало ровно то, что означает в Венеции: верфи, литейные, канатные дворы, место, где республика делает корабли и пушки. Тот, кто произносит это слово вслух посреди сирийского проулка, говорит не о корабле. Он говорит о том, что оттуда выходит.
Что я могу доказать: ничего. Лица коренастого я не видела. Свёрток исчез. Погонщика я знаю в лицо, но в караване сорок с лишним человек, и половину наняли в Алеппо на прошлой неделе.
Кому я могу это сказать: Хаджи Мустафе, который держит меня три дня на проверке и который решит, что беглая женщина отводит от себя подозрение. Или Байраму, который вчера лежал лицом в пыли по моей милости.
Вывод был неприятный, но единственный. Я знала про заговор больше всех в этом караване и не могла сказать об этом ни единому человеку, не выдав себя первой.
Значит, работаем молча.
Собирались в темноте, при плошках. Двор наполнился шумом, какого я не слышала никогда: верблюды ревели, мулы били копытами по камню, погонщики перекрикивались, скрипели затягиваемые ремни. В этом хаосе была своя жёсткая последовательность — сначала вьючили тяжёлое, потом лёгкое, потом воду, и каждый знал, к какому животному идти.
Я нашла своё место в колонне последней и стояла в стороне, пока Байрам не подошёл и не ткнул пальцем: сюда.
Он показал мне на хвост колонны.
Хвост — это правильно для новичка и неправильно для дела. В голове идёт разведка и решается, куда сворачивать. В середине идёт товар. Хвост — это пыль, отставшие животные и удобная позиция для того, кто нападает сзади.
С другой стороны, из хвоста видно всю колонну.
— Хорошо, — сказала я.
Байрам посмотрел на меня сверху вниз и потёр правое запястье. Он делал это уже третий раз с утра и, по-моему, сам не замечал.
Керим сказал правду: он заметит завтра. Завтра наступило.
Мне дали мула. Ездить на нём я не умела совершенно, но падать умела, и через первый час мы с ним пришли к взаимопониманию.
Выходили через западные ворота, и я обернулась ровно один раз.
Алеппо в предрассветной серости стоял плотной массой плоских крыш, из которых торчали квадратные минареты, а над всем этим на своём холме, чёрная на сером, лежала цитадель. По улицам ещё не было никого, кроме водоносов. Из пекарен уже тянуло дымом. Потом дорога пошла под уклон, город опустился за спину, и остался только один купол на горизонте, и вскоре пропал и он.
Я больше никогда его не увижу, подумала я. Ни его, ни Милана.
Мысль прошла и не задержалась. С такими мыслями надо обращаться как с болью в тренировочном зале: отметить, что она есть, и продолжать работать.
Рассвело быстро. Небо на востоке стало сначала зелёным, потом жёлтым, и через четверть часа солнце вышло целиком и начало заниматься тем, чем занималось здесь последние четыреста восемьдесят лет до меня и будет заниматься потом.
Равнина была рыжей, выжженной до костей, с редкими рощами олив и с квадратами полей, уже убранных. Дорога — не дорога, а широкая полоса утоптанной земли, которую за века пробили копытами и по которой шли вразброд, растянувшись метров на двести. По обочинам валялись кости павших животных, отбеленные до мела.
Ветер шёл с юга и нёс пыль. К восьми утра она была у меня в зубах, в глазах и под покрывалом, и я поняла, зачем Мариам мотает ткань именно так.
Я шла и считала караван.
Сорок четыре человека. Одиннадцать верблюдов, двадцать с чем-то мулов, четыре лошади. Из людей: Хаджи Мустафа с писцом и двумя слугами, восемь купцов помельче со своими людьми, Хосров с Мариам, погонщики, кухня и девять человек охраны, включая меня.
Охрана шла тремя кучками: четверо в голове, трое в середине, двое в хвосте. Байрам мотался вдоль колонны верхом. На привалах они садились есть все вместе, в одном месте, и в это время колонна не прикрыта вообще ничем.
Самое слабое — они смотрели наружу. Все девять, всегда. Их учили, что опасность приходит с холмов.
Опасность у нас шла в колонне и ела с нами из одного котла.
Погонщика из проулка я нашла на третий час пути.
Он вёл двух мулов ближе к середине, и шёл он нормально, работал нормально, разговаривал с соседями нормально. За полдня я не поймала ни одного лишнего движения.
Кроме одного. Каждый раз, когда колонна равнялась с развилкой или с рощей, он оглядывался назад. Не на колонну — за неё, на дорогу, по которой мы пришли.
Человек проверяет, идёт ли кто-то следом, когда ждёт, что кто-то пойдёт следом.
К полудню жара встала стеной, и караван остановился у хана.
Хан стоял в чистом поле — квадрат серого камня с одними воротами, без окон наружу, с куполом над молельней и площадкой для животных внутри. Построен так, чтобы держать осаду, и построен, судя по кладке, недавно.
Внутри было темно и прохладно, на два-три градуса ниже, чем снаружи, и от этой разницы кружилась голова. Люди сползали в тень у стен и лежали молча. Воду набирали из колодца в середине и пили, обливая головы.
Я нашла позицию у северной стены, спиной к камню, с обзором на ворота и на проход в стойла, села на корточки и стала смотреть.
Керим подошёл через двадцать минут.
Он не подкрадывался. Прошёл через двор по прямой, у меня в поле зрения от самого колодца, чтобы я видела его все двадцать шагов. Остановился в стороне, на трёх шагах, и заговорил не сразу — сначала посмотрел на ворота, на которые смотрела я, оценил то же, что оценивала я, и только потом повернул голову.
— Синьора Морозини.
— Керим-эфенди.
— Можно?
Я показала на камень рядом. Он сел под углом ко мне, так что мы смотрели в разные стороны и вместе закрывали весь двор.
Профессионально. Мы делали это на сдвоенных постах, и так же садились с Паоло в Милане на ночных, и я поймала себя на том, что чуть не сказала об этом вслух.
— Ты выбрала хорошее место, — сказал он.
— Здесь тень.
— Тень вон там. — Он не показал рукой, только повёл подбородком к западной стене, где действительно тени было вдвое больше и где лежало человек десять. — Там прохладнее. Но оттуда не видно ворот.
Вот так. Без разгона, первым же ходом.
Я могла ответить двумя способами. Первый — удивиться и сказать, что просто села где села. Он бы кивнул и ушёл, и мы бы оба знали, что я вру, и я бы этим соврала о себе больше, чем правдой.
Второй — не отступать.
— У этого хана одни ворота, — сказала я. — Если их закрыть снаружи, внутри сорок четыре человека в каменной коробке без второго выхода. Хороший дом. Плохая ловушка.
Керим помолчал. Я смотрела на ворота и боковым зрением видела, что он смотрит на проход в стойла, и что ни он, ни я не смотрим друг на друга.
— Их строит султан, — сказал он наконец. — По всем дорогам. Купцы платят за это налог и ругаются, что дорого. Потом приходят разбойники, и купцы запираются внутри и хвалят султана. Второго выхода нет нарочно — чтобы ночью не выносили товар без пошлины.
— Логично.
— Ты первая женщина, которая заговорила со мной про ворота. — Он повернул голову. — Мужчины тоже не спрашивают.
— Меня наняли охраной.
— Тебя наняли, потому что Дауд мёртв и Хаджи Мустафа напуган. — Он говорил без выражения, негромко, тем голосом, каким сообщают погоду. — Ты знаешь, что он послал человека в Венецианский двор? Спросить про дом Морозини.
Внутри у меня похолодело, и я была рада, что сижу, потому что сидя легче держать лицо.
— Разумно с его стороны, — сказала я.
— Человек вернулся вчера вечером. Дом Морозини существует. Джакомо Морозини в их списках нет, но у дома много родни, и не все записаны в Алеппо. Хаджи Мустафа решил, что этого достаточно.
— А вы?
— Я решил, что этого мало.
Мы помолчали. Во дворе кто-то поил верблюда, и верблюд возмущался.
— Вы торгуете тканями, — сказала я.
— Торгую.
— Какими?
— Шерсть из Анкары. Немного шёлка, когда берут.
— И много ли купцов, торгующих анкарской шерстью, говорят по-итальянски?
— В Стамбуле — половина. — Он чуть повёл плечом. — В Алеппо — я.
— И этот один оказался в караване, в который за день до выхода взяли новую охрану вместо убитого.
— И эта новая охрана за один день научилась ходить в покрывале, хотя вчера не умела его намотать. — Он сказал это без тени улыбки. — Ты быстро учишься, синьора. Люди так быстро не учатся чужому. Они учатся забытому.
Я развернулась к нему.
Он выдержал взгляд. Глаза у него были обыкновенные, карие, некрупные, и смотрели они спокойно и очень внимательно, и я поняла, что за всё утро он ни разу не посмотрел мне ниже лица.
— Давайте начистоту, Керим-эфенди, — сказала я по-итальянски, медленно, чтобы он взял каждое слово. — Вы не купец. Я это увидела во дворе за десять секунд, и вы знаете, что увидела, потому что видели, как я смотрела. Вы шли через двор, и на вас никто не посмотрел, а этому учат. Вы садитесь спиной к камню и лицом в открытое. Вы знаете, кто послал человека в Венецианский двор и когда тот вернулся, а это знают двое — Хаджи Мустафа и тот, кто следит за Хаджи Мустафой.
— Продолжай.
— Вы могли рассказать ему всё это про меня вчера вечером. Меня бы высадили в этом хане, и правильно бы сделали. Вы не рассказали.
— Не рассказал.
— Почему?
Керим посмотрел на ворота. Долго — секунд десять, и за эти десять секунд я успела расписать себе три варианта ответа и ни один не угадала.
— Потому что человек, который умеет читать мёртвого в переулке, полезнее рядом, чем позади, — сказал он. — И потому что ты не воровка. Воровки не стоят у ворот, они стоят у товара.
— Это два ответа.
— Да.
— А третий?
— Третьего я тебе не скажу.
Он поднялся. Отряхнул кафтан ладонью — одно движение, и на ткани не осталось ни пылинки, а на моей безрукавке пыль лежала слоем.
— Синьора Морозини. Один совет, и я больше не буду их давать. — Он смотрел сверху, и голос стал тише. — Здесь человек стоит ровно столько, сколько стоят те, кто за него поручится. У тебя нет за спиной никого. Пока ты полезна, это никого не тревожит. В тот день, когда ты станешь опасна, тебя не будут проверять — тебя оставят у дороги. Не показывай больше, чем нужно. Ты вчера показала на три года вперёд.



