- -
- 100%
- +

РАЗВОД.
ДРАКОН ЗАБЕРЁТ СВОЁ
Любовное фэнтези
16+
Роман Кубов
роман
Оглавление
Пролог
«Дорога в Липовку»
Глава 1
«Дом, в котором не смеются»
Глава 2
«Савельич. Письма. Первая трещина в молчании»
Глава 3
«Ключ. Тайник. То, что прятали три года»
Глава 4
«Письмо Елены. Почему он молчал»
Глава 5
«Кирилл Радин. Человек, который приехал хоронить»
Глава 6
«Встреча за заколоченной дверью»
Глава 7
«Гостья. Ночь. Свеча в чужом крыле»
Глава 8
«Судебный скандал. Лжесвидетельница»
Глава 9
«Кирилл. Его финальный ход»
Глава 10
«Ночь, когда Ниночка заболела»
Глава 11
«Кирилл. Суд. Слово, которое он получил»
Глава 12
«Елена. Второй разговор о любви»
Глава 13
«Первая зима. Самое важное объяснение»
Глава 14
«Весна. Письмо, которое пришло из ссылки»
Глава 15
«Елена приезжает. Последний разговор»
Глава 16
«Первое лето хозяйкой»
Глава 17
«Первый бал. Дом, который открыл двери»
Глава 18
«Аглая Петровна. Женщина, которая молчала»
Глава 19
«Осень. Разговор на липовой аллее»
Эпилог
«Три года спустя. Липы цветут»
Пролог
«Дорога в Липовку»
Дорога в Липовку была длинная, пыльная и — я бы сказала — скорбная.
Осень стояла поздняя, сухая. По краям тракта тянулись голые деревья, бурьян и бесконечные, унылые поля; из-под копыт поднималась серая пыль, оседала на воротнике моего дорожного платья, на шляпке, на картонке с книгами, на всём, что у меня было. А у меня было, если говорить честно, немного: две перемены платья, книги, материнская брошь, сорок рублей в кошельке и место гувернантки в доме, о котором по всей губернии рассказывали такое, что я, слушая, холодела.
Слухи ползли по тракту быстрее меня.
На постоялом дворе, где я ночевала, толстая хозяйка, подавая мне щи, спрашивала, куда еду, — и когда услышала «в Липовку», уронила половник.
— К графу Вельскому? — переспросила она, будто я сказала что-то страшное и неприличное. — Деточка. Вся деревня знает: тот дом проклят. Господин граф жену свою погубил.
— Как погубил? — спросила я, хотя не хотела спрашивать, хотя мне нужно было лишь доспать и доехать.
— Сгорела она, — сказала хозяйка и перекрестилась. — Три года назад. Ночью, в амбаре, что у самого сада. Молодая совсем, красавица. И одни говорят — сама упала, случайно. А другие, — она понизила голос, — а другие говорят: приснилось ему, что она вольная ему изменяет, — а он, граф наш, нравный, вспыльчивый, по материнской линии у них вся родня с огоньком, — вот он и замкнул её там. Слышали, как она кричала. А он после — ни слова, ни слёзки. Запер половину дома, выгнал половину прислуги и живёт, как в могиле. Люди говорят — совесть его грызёт. Потому что совесть, деточка, она громче колоколов.
Я выслушала, расплатилась и ушла к себе в комнату. И, оставшись одна, села на кровать и долго смотрела в окно на закат — длинный, багровый, осенний.
Не могу сказать, что я поверила. Не могу сказать, что не поверила. Скажу честно: меня учили видеть людей. Мой отец был лекарем — не богатым, не знаменитым, но с золотыми руками и с редким умением смотреть человеку в глаза и угадывать по ним болезнь раньше, чем тот пожалуется. Я, конечно, не лекарь. Но глаза у меня — отцовские. И всю дорогу до Липовки я думала об одном: если граф и вправду сжёг жену — из-за ревности, из-за гнева — то какой же огонь должен жить в человеке, чтобы он сделал такое? И как же я войду в его дом, сяду за его стол, буду смотреть, как он ест хлеб, — и знать, что он сделал?
А потом приходила вторая мысль, тихая и упрямая: а если не сжигал? Если он — не монстр, а просто несчастный, которого молва съела заживо, как ржавчина съедает гвоздь?
Мне было двадцать три года. У меня не было ни отца, ни матери, ни дома, ни жениха, ни средств. Было — место гувернантки, сорок рублей и эта дорога. Была осень. Была свобода — та, какая бывает у человека, которому нечего терять.
И, если уж до конца честно, была во мне ещё и жалость. К себе, к матери в её последние месяцы, к отцу, который умер раньше, чем успел увидеть, что я выросла и сумею прожить одна. Жалость — плохое топливо для дороги, но другого у меня не было, и я везла её, как везут единственный чемодан: бережно, не расставаясь со своим.
В последний день пути ямщик, старый серый мужик, ткнул кнутом вперёд:
— Вон она, Липовка. Видите аллею? Липы. Двести лет растут. При графе-то прадеде садили.
Я высунулась из тарантаса.
Аллея была видна ещё издалека: огромные, старые, уже наполовину голые липы стояли вдоль дороги в два ряда, как почётный караул. За ними, на горе, белел дом — обширный, старинный, с колоннами и с мезонином, с флигелями, оранжереей и с белой церковью на отшибе. Красиво было. Покойно. Только вот — и я это почувствовала сразу, как чувствуют стужу, войдя в холодную комнату, — дом этот был как человек, который давно не смеётся.
Окна большого крыла — того, что выходило на сад, — были заколочены.
Не занавешены, не затворены ставнями. Заколочены досками, крест-накрест, как заколачивают колодцы, к которым больше не ходят.
Ямщик перехватил мой взгляд и сплюнул в сторону.
— Вдовье крыло, — сказал он. — Её крыло. Там графиня жила. Граф после пожара велел заколотить. И ключи, говорят, закопал в саду.
— Закопал?
— А то. Говорят, Савельич, дворецкий ихний, сам ямку копал. Хозяин велел: «Похорони эту дверь, как жену похоронил». — Мужик снова сплюнул. — Злы вы, господа, житьё своё. Им бы всё нитку дёрнуть, где у человека живое болит.
Я промолчала. Что я могла сказать? Я ехала в этот дом наниматься — и чем ближе мы подъезжали, тем отчётливее я понимала: наняться в дом, где человек похоронил свою жену и закопал ключ от её крыла, — это не служба. Это — шаг в чужую могилу.
Но отступать было некуда — позади меня остались: губернский город, квартира, которую я отдала, мать, похороненная в августе, и целая жизнь, которой у меня, по правде говоря, никогда и не было.
Тарантас въехал в аллею.
Липы сомкнулись над головой. Осенние листья — жёлтые, коричневые, уже тронутые гнильцой — летели навстречу, кружились, падали на колени, на дорогу. И мне на секунду показалось, что я еду не в усадьбу, а сквозь непроглядный, тихий лес, из которого нет выхода.
А потом аллея кончилась.
Дом раскрылся передо мной — большой, белый, с колоннами, потемневшими от времени, с высокими окнами, в которых не отражалось ничего, кроме серого неба. У крыльца стоял человек — старый, сгорбленный, в тёмном сюртуке, с лицом, будто вырезанным из старого дуба. Он смотрел на меня из-под седых бровей, и в этом взгляде было не любопытство. Был страх.
— Вы, стало быть, и есть новая гувернантка? — спросил он глухо.
— Полина Соколова, — сказала я и приподнялась в тарантасе, чтобы ему было виднее моё лицо. — Вам письмо от барыни Травиной было?
— Было, — сказал он. — Я — Савельич, дворецкий. Здесь всем заведую я. — Он помолчал, глядя на меня — и вдруг сказал то, чего я никак не ждала, и от чего у меня похолодело внутри: — Барышня. Вы уж на неё не сердитесь. На графиню, на покойницу. Не она виновата, что её здесь в землю закопали.
— В каком смысле? — спросила я, поднимаясь.
Но Савельич уже отвернулся и зашагал к крыльцу, бросив через плечо:
— Поживёте — поймёте. Дом у нас честный, барышня. Это господа в нём — как заколоченные.
Я стояла у крыльца с картонкой в руках, и осенний ветер трепал мой платок, и где-то в глубине дома, за высокими окнами, которые я могла видеть, — угасал день, и зажигались свечи. И мне отчего-то казалось: за этими свечами есть человек, который давно запер себя в доме, как я — в своих слухах о нём.
Он ещё не знал, что я приехала. Я ещё не знала, какой он. Но что-то — тонкое, упрямое, живое — уже тянуло меня в этот дом, как тянет к приоткрытой двери, из-за которой слышно дыхание: чьё-то, тёплое, настоящее.
Вот так я и вошла в Липовку. Осенью. С сорока рублями. С отцовскими глазами и с одной непростительной для гувернантки привычкой: я всегда вижу больше, чем мне рассказывают.
И это «больше» через неделю перевернуло всё — потому что я нашла правду, которую в этом доме закапывали с той же тщательностью, с какой закапывают ключи.
Но об этом — после.
Сначала — дверь. Скрипнула, и я шагнула внутрь: в дом, где заколочено крыло, где закопан ключ и где молчит человек, которого все губернские ямщики зовут не иначе как «граф-убийца».
Я не знала тогда, кого увижу в этом доме. Я знала одно: я — Полина Соколова, и я умею видеть людей. И сейчас — впервые в жизни — я видела, что мне предстоит увидеть человека, которого, кажется, никто не видел по-настоящему уже три года.
Глава 1
«Дом, в котором не смеются»
Дом внутри оказался не таким, как я представляла.
Снаружи — гордый, белый, с колоннами. Внутри — я увидела это сразу — он жил наполовину: как человек, который после горя оставил себе лишь малую часть комнат, а остальное заколотил. Парадные залы были закрыты — тяжелые двери под чехлами, сквозь которые угадывалась мебель. Мы шли с Савельичем по длинному коридору, и он открывал мне то одну, то другую дверь: вот ваша комната, барышня, вот зала, где мы обедаем с графом и барышней Ниной, вот классная — её сделали для прежней гувернантки. Стены — в потемневших портретах, полы — в половиках, и везде, во всех углах, стоял этот особенный запах: воск, старые книги, немного сырости и много тишины.
— Барышня Нина где? — спросила я.
— Наверху, в мезонине, — сказал Савельич. — Уроки у ней со вчерашнего дня отменены: прежняя гувернантка уехала. Она у нас… — он подобрал слово, — она у нас после маменьки совсем одна. Барышня Нина — дочь покойного брата графа. Он со своей супругой в Петербурге погибли, когда ей четыре годика было. Года три как граф её сюда взял.
— А кто же ею занимался?
— Прежние гувернантки. — Савельич сказал это так, что я поняла: прежних было много. — Да только не приживались у нас, барышня. Тихо у нас, тоскливо. Вы бы, может, тоже через месяц уехали, если бы не… — он осекся и покосился на дверь в конце коридора, — если бы не то, что, я гляжу, вы — не из вертлявых. А теперь идите за мной, я вас девочке покажу.
Ниночку я увидела через минуту — и сердце у меня сжалось.
Девочка сидела в углу мезонина, на низком стульчике у окна, и водила пальцем по стеклу, на котором было нарисовано морозом… нет, не морозом — окно было просто влажное, осеннее. Ей было на вид лет восемь — худенькая, бледная, со светлыми волосами, заплетёнными в жидкую косичку, и с глазами — большими, серьёзными, чересчур взрослыми для ребёнка. Она посмотрела на меня, как смотрят дети, которые привыкли, что взрослые приходят и уходят, — то есть без надежды.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуй, — сказала я и присела перед ней на корточки, чтобы быть с ней одного роста. — Меня зовут Полина Сергеевна. А тебя — Нина Михайловна, я знаю. Я приехала, чтобы учить тебя. Ты что делаешь?
— Рисую, — сказала она и показала на стекло. Там был домик, кривой, с крышей, похожей на гриб, и рядом — огромное дерево.
— А что это за дерево?
— Липа, — сказала она. — У нас в саду много лип. Дядя говорит, им двести лет, они видели, как мой прадедушка родился. Они всё видели. — Она помолчала. — Они видели, как тётя Леночка умерла.
Я не стала переспрашивать, какая такая Елена. Я и так уже знала — весь тракт знал. Я только спросила:
— А ты её помнишь?
— Немножко, — сказала Ниночка. — Она пахла фиалками. И она смеялась громко-громко. А потом перестала. Дядя после этого не смеётся вообще. — Девочка посмотрела на меня, и взгляд у неё был — как у старушки, ей-богу. — Вы не бойтесь дяди, пожалуйста. Он не злой. Он просто — у него дверь захлопнулась. Да? — она переспросила сама себя: — Да.
Я сидела на корточках перед этой девочкой и понимала: мне сказали про этот дом всё самое страшное, но никто не сказал главного. В этом доме есть ребёнок, который говорит о своём дяде так, как говорят о человеке, который утонул. «У него дверь захлопнулась».
Вечером я спустилась к ужину.
Столовая была длинная, с огромным столом, на котором, как я определила, могли бы свободно обедать двадцать человек, — и который был накрыт на троих. Я вошла и увидела: за дальним концом стола, у камина, сидел он.
Граф Михаил Аркадьевич Вельский.
Скажу сразу, чтобы вы поняли, что я почувствовала. Я ждала увидеть чудовище. Ждала желчное, злое, одутловатое лицо; ждала глаза, которые бегают; ждала человека, в котором угадывается вина — как угадывается болезнь, по жёлтому оттенку кожей. Я видела таких людей. Это были не чудовища, нет: это были больные, больные собственной совестью, и я отца-лекаря знала, что таких не лечат, от них лечатся.
А за столом сидел человек, в котором не было ничего больного. Он был — как его дом: большой, старый, красивый и заколоченный.
Высокий, широкоплечий, в тёмном сюртуке, с очень светлыми — серыми, почти белыми — глазами. Лицо сухое, волевое, с резкими тенями у рта, с глубокими складками между бровей. Ему, я знала, было тридцать пять, и тридцать пять ему не дашь: смотрел он так, будто прожил уже лет пятьдесят — тех, что, как известно, считаются не по годам, а по потерям.
Он поднял на меня глаза, и я увидела в них… пустоту? Нет. Я видела там — то, что видела в глазах своего отца в последний год его жизни: глубокую, давнюю, застарелую усталость. Человек, который так смотрит, не способен на злость. Он способен только на молчание.
— Это и есть ваша гувернантка? — спросил он у Савельича, не столько у меня. Савельич поклонился. — Садитесь, — сказал он мне, и в голосе не было ни привета, ни враждебности: ровный, тяжёлый, скрипучий голос, как несмазанная дверь.
Я села. Ужин состоял из супа, каши и компота. Ниночка ела молча, не поднимая глаз; граф — тоже; я ела и украдкой разглядывала его. И знаете, что я увидела? Пустяк, который мне сказал больше всех слухов. Когда Ниночка потянулась за хлебом и не достала, граф, не глядя, придвинул ей блюдо. Одним движением. Не сказав ни слова. Как придвигают то, что делают всегда, на автомате, каждый день, — и эта привычка заботы, живущая в человеке, в котором, по словам всей губернии, умерло всё живое, сказала мне больше, чем любой разговор.
А потом — уже после ужина, когда я проходила коридором в свою комнату, — я заметила в конце коридора, со стороны заколоченных комнат, слабый свет.
Я остановилась.
Свет — нет, я сказала бы честно, как было: дрожащее, узкое — не пламя даже, а что-то колеблющееся, тёплое. Из-под двери, которую, по словам Савельича, «заколотили», из-под щели, сквозь которую прошла бы разве что ладонь.
Я стояла, глядела на эту полоску света, и у меня по спине ползли мурашки.
Потом головой я понимала: глупости. Замок большой, свечи где-то с вечера не гашены, сквозняки, старые стены. И всё же я, дочь лекаря, человек без суеверий, — я стояла у этой двери, смотрела на полоску света и слышала, как стучит сердце.
А затем свет — погас. Осторожно. Будто человек, который стоял за этой дверью, понял, что снаружи есть кто-то живой.
И погасил свечу.
Я отступила от двери, дошла до своей комнаты, заперлась, села на кровать — и долго сидела, не зажигая огня. В темноте.
Мне было двадцать три года. У меня не было ни жениха, ни дома, ни покровителя. У меня была — как это называется у людей простых: жилка. До отца. Я чуяла, как чуют грозу, что в этом доме за заколоченной дверью — не призраки. Там — кто-то живой. И этот кто-то — либо страшнее любого призрака, либо несчастнее любого из нас.
И третьего тут, я чувствовала, не дано.
Наутро я приняла решение: я найду ключ. Тот, который Савельич, по слухам, закопал в саду.
Я ещё не знала, что найду в том крыле. Я знала только, что свет там горит по ночам — и что в доме, где от меня прячут свет, мне, гувернантке, не место. Либо я пойму про этот дом всё — либо уеду, так и не поняв ничего.
А я, — и вот тут, признаюсь, это было главное, — я не умела уезжать, не поняв.
Глава 2
«Савельич. Письма. Первая трещина в молчании»
Ключ я не искала. Ключ меня нашёл сам — я бы сказала, что в Липовке всё так: ничего здесь не ищут, здесь всё приходит само, но поздно. Или вовремя. Как посмотреть.
А вышло так.
Утром я занялась Ниночкой. Девочка оказалась смышлёная — читала бойко, почерк имела твёрдый, но так была запугана одиночеством, что хваталась за меня, как за соломинку: каждые пять минут поднимала на меня глаза — тут ли я, не ушла ли, не растаяла ли, как все.
— Барышня Нина, — сказала я наконец, когда она в третий раз спросила, надолго ли я останусь. — Я приехала сюда до самой весны. А может, и дольше. Давай так: ты не будешь меня спрашивать, надолго ли я, а я не буду спрашивать тебя, почему ты не ешь кашу. Хорошо?
Она задумалась — по-взрослому, как думают в этом доме, — и кивнула:
— Хорошо. Только я кашу ем. Просто не всегда её хочется.
— Вот и я про то же. Всё, договорились, — сказала я и раскрыла её тетрадку: на последней странице, я заметила ещё вчера, было что-то нарисовано. Не домик — лица. Два лица: одно большое, строгое, мужское, другое — маленькое, девичье, с огромными глазами. И оба — с одной-единственной чертой, которую я не сразу разглядела: оба смотрели в одну точку, будто за стекло, будто на что-то, чего я не видела.
— Это дядя, — сказала Ниночка, перехватив мой взгляд. — А это тётя Леночка. Я её не помню почти, я маленькая была. Но я её всегда рисую. Когда у дяди лицо делается такое, я рисую её — и смотрю, не станет ли ему легче.
— А ему становится легче?
— Не знаю, — серьёзно сказала девочка. — Я не спрашиваю. У дяди нельзя спрашивать. У дяди можно только молчать с ним рядом.
Я смотрела на этот рисунок — и что-то во мне переворачивалось, медленно и тяжело, как переворачивается жернов. Ребёнок, который «молчит рядом» со взрослым. Ребёнок, который рисует умершую тётю, чтобы дяде полегчало. И взрослый, у которого «нельзя спрашивать».
Что же тут за дом такой, если даже восьмилетняя девочка знает, как с ним обращаться?
Днём, пока Ниночка рисовала, я спустилась вниз — искать Савельича, чтобы принять от него хозяйственные распоряжения. Нашла его в буфетной: старик стоял у окна, смотрел в сад и, кажется, не видел ничего — ни лип, ни неба, ни своих рук, лежавших на подоконнике.
— Савельич, — сказала я, — мне нужно знать, как в доме заведено: где ключи от шкафов, где бельё, что с книгами в библиотеке — я хотела бы брать для барышни учебники…
Он обернулся. И вдруг сказал — тихо, не глядя на меня:
— Ключи у меня. От всего ключи у меня, барышня. Кроме одного.
— Кроме какого?
— От которого вы изволили вчера вечером отойти, — сказал он.
У меня перехватило дыхание. Я думала — никто не видел. А он, оказывается, видел. Старый человек с глазами, которые видят всё, — потому что тридцать лет в этом доме он научился смотреть только так, как смотрят люди, которые давно поняли: в этом доме никто ничего не говорит вслух.
— Савельич, — сказала я. — Вы меня пугаете.
— Простите, барышня, — сказал он, и в голосе его было столько усталости, что я поняла: он не пугает. Он — предупреждает. — Я вас не пугаю. Я вас прошу: не надо к той двери. Свет вам показался, сквозняк да щель — вот и всё.
— А если не показался?
Он помолчал. Долго. Старый дворецкий, который тридцать лет служил этому дому и знал все его тайны, все его горести и все его молчания, стоял передо мной, и я видела — он решает, что мне сказать. И в этом «решает» было столько всего — страха, верности, усталости, — что я вдруг поняла: я не просто так задаю вопрос. Он — не просто так молчит.
— Савельич, — сказала я тихо. — Я приехала в этот дом из-за края. У меня нет никого и ничего, кроме этого места. И если здесь есть что-то, что я должна знать, чтобы не навредить ни себе, ни барышне Нине, — вы мне скажите. Я умею молчать. Я — дочь лекаря, я всю жизнь молчала у чужих постелей.
И вот тогда Савельич — старый, несгибаемый, «здесь всем заведую я» — вдруг весь как-то обмяк. Он сел на табурет, сложил руки на коленях и сказал:
— Графиня, барышня, — Леночка наша, — она ведь не в амбаре погибла.
Я замерла.
— Как это — не в амбаре?
— А так, — сказал он. — Я вам скажу одну вещь, а вы уж сами решайте, что с ней делать. Три года назад, в ночь на Михайлов день, была в Липовке суета. Графиня-то уехала. Сама. Вечером, в коляске, с гусаром — с корнетом Ржевским, что к нам на охоту приезжал. Уехала — и никому ни слова: ни графу, ни мне, никому. А к ночи в амбаре у сада занялся пожар — свечу, видать, кто из работных не загасил, сено вспыхнуло. Сгорел амбар дотла. Всё. А наутро — слух по деревне: графиня, мол, в амбаре была, сгорела. Кто пустил — не знаю, барышня. Может, кто видел, как она уезжала, да соврал, чтоб страшнее было; может, сама жизнь так совпала. А граф ваш — он в ту ночь, слышно, в кабинете запирался, и к утру вышел седой. И с тех пор — ни слова. Ни опровержения, ни правды. Сказал только мне: «Уехала она, Савельич. С Ржевским. И не вернётся». И всё. И велел заколотить её крыло.
— Так она жива? — спросила я. — Графиня жива?
— А кто её знает, — сказал Савельич. — Три года ни слуху. Может, жива. Может, и нет. Но вот что, барышня, я вам скажу, как бог свят: граф наш её не убивал. Я при этом графе тридцать лет. Он — человек, который мухи не обидит, если можно не обидеть. У него сердце, как старая липа: снаружи кора, а внутри — всё живое, только так глубоко запрятано, что и не докричишься. А вы — вы, я вижу, из тех, кто докрикивается.
Но вот беда: я тогда не поняла, почему он мне это сказал. «Вы из тех, кто докрикивается». Я подумала тогда — это про Ниночку. Что я смогу достучаться до запертого ребёнка.
А это было про другое.
Позже — вечером того же дня — я снова прошла мимо заколоченных дверей. Света в этот раз не было. И всё же я остановилась. Постояла. И вдруг сделала то, чего не делала никогда: приложила ладонь к доске — к холодной, тёсаной, пахнущей смолой доске, которой заколотили «вдовье крыло».
Доска была тёплая.
Не от солнца — вечер уже был. Тёплая. Как будто за этой доской, в темноте, горела не свеча — нет, как будто там дышало. Осторожно дышало — как дышит человек, который спрятался и боится, что его услышат.
Я убрала ладонь и ушла.
И всю ночь мне снился дом. Большой, белый, с колоннами. И я шла по нему, и все двери были заколочены, кроме одной — в самом конце коридора, — и за той дверью кто-то плакал. Не всхлипывая, не по-бабьи — ровно так, как плачут мужчины, у которых слёз нет и в помине, а есть только тишина, в которой что-то сжимается и никак не разжимается.
Я просыпалась раза три. И каждый раз, просыпаясь, я слышала, как в доме тикают часы. Большие, старые, где-то в столовой. И каждый раз мне казалось, что это не часы.
Это стучало сердце дома. Или моё.
Только наутро я поняла: это стучало его. Графа. Я слышала его сердце через три комнаты и одну заколоченную дверь — так, как слышала когда-то сквозь стену отцовское дыхание, когда отцу было плохо, а он никому не говорил.
Господи, думала я, стоя у окна и глядя на осенний сад. В какой же дом я попала. И почему мне кажется — я здесь не чужая?
И тут в саду, под старой липой, я увидела его.
Граф стоял один, без сюртука, в одной рубахе, посреди голых деревьев, и смотрел вверх. На липы. На ветки, на облетающие листья — нет, он смотрел чуть выше, на мезонин, на заколоченное крыло, на свои два окна, за которыми — никто не жил.
И он стоял так, что у меня защемило сердце: не горе — не было в нём никакого показного горя. Была — привычка. Человек, который три года приходит каждое утро смотреть на окно, за которым никого нет. Это — не вина и не злость. Это — та самая «привычка к могиле», о которой говорит народ: когда терять уже нечего, а ходить на могилу всё равно ходишь.




