- -
- 100%
- +

Пролог
Я приходил к этому дому три раза до той ночи и сто раз после неё, но рассказать хочу про ту, потому что с неё всё началось и ею всё держится.
Дом стоял на Маячной улице, седьмой от угла, с облупившейся краской на наличниках и с окном, которое смотрело прямо на маяк. Окно это было не заперто никогда, и я знал про это, потому что знал про неё всё, что можно узнать за два лета подряд, если ходить мимо чужого окна на закате и не уметь проходить мимо него просто так.
В тот вечер я пришёл сказать, что ухожу. Рейс был длинный, северный, на четыре месяца, и мне дали два дня на берегу, и один из двух дней я просидел на скамейке у маяка, глядя, как свет ходит по воде, потому что боялся идти к ней больше, чем боялся моря, а это было удивительно, потому что моря я боялся по-настоящему.
Она открыла мне сама. На ней был платок, повязанный по-домашнему, и руки были в муке, и она сказала:
- Мать на смене до утра. Заходи, если не страшно.
Мне было страшно. Я вошёл.
В доме пахло печью и яблоками, и половицы у окна были тёплые, как живые, и я ещё тогда подумал, что дома бывают разные: одни просто стоят, а другие держат, и этот был из вторых. Она это увидела по мне и сказала:
- У нас так всегда. Дом у нас держит слово. Бабушка говорила: если в этих стенах что-то пообещали вслух, оно уже не денется никуда. Садись, я допеку и сяду.
Я сел. Я смотрел, как она ходит по кухне, и думал, что четыре месяца - это сто двадцать ночей, и что в каждой из них не будет ни этой кухни, ни этого света, ни её рук в муке, и что сказать про это нужно сегодня, потому что завтра утром я уже буду на судне, а послезавтра слова станут бесполезны, как письмо, отправленное не по тому адресу.
- Тоня, - сказал я. - Я ухожу в рейс. На четыре месяца.
Она поставила противень и обернулась, и лицо у неё было такое, какое бывает у людей, когда они услышали то, что ждали, но не хотели услышать.
- Я знаю, - сказала она. - У нас на улице все знают, кто и когда уходит. Я думала, ты придёшь попрощаться ещё на прошлой неделе.
- Я не прощаться пришёл, - сказал я.
Она молчала, и молчание это было не пустое, а полное, как бывает полным стакан, налитый до самых краёв, и я понял, что если сейчас не скажу, то не скажу уже никогда, потому что смелость у меня была морская, а не береговая, и береговая кончалась у её порога.
- Я вернусь, - сказал я. - Тоня, я вернусь. Через четыре месяца я сойду на берег и приду сюда, и если ты к тому времени не передумала смотреть на меня с крыльца, я буду приходить каждый вечер, пока ты не передумаешь смотреть. Это обещание. Я его говорю в этом доме вслух, чтобы оно держалось.
Она смотрела на меня, и у неё были руки в муке и глаза, в которых свет стоял так же ровно, как свет маяка стоит над водой, и она сказала:
- Жду. Я тоже говорю это вслух, раз у вас тут слово держится. Жду, и не четыре месяца, а сколько нужно. Это моё обещание, и я его тоже говорю в этом доме, чтобы держалось.
И половицы под нами скрипнули один раз, коротко, как отвечают, и мы оба услышали это, и она засмеялась тихонько, и я засмеялся, потому что смеяться было нужно, иначе мы оба заплакали бы, а плакать в таком разговоре рано.
Потом мы пили чай с тем, что она допекла, и говорили про разное, про то, что маяк в этом году красить не будут, и про то, что у Павла Григорьевича, который был тогда ещё не старый капитан, а просто капитан, родилась дочь, и про то, что зима, говорят, будет ранняя, и всё это были разговоры, которыми люди занимаются, когда им на самом деле нужно молчать вдвоём, и мы молчали внутри этих разговоров, и это было лучше любых слов.
Я ушёл за полночь. У порога она остановила меня и сказала одну вещь, и вещь эту я потом носил с собой, как носят вещи, которые нельзя положить в чемодан:
- Если вернёшься не ты, а письмо, я письмо не поверю. Письма врут, потому что их пишут на бумаге, а бумага всё стерпит. Я поверю только тебе, живому, на этом пороге. Договорились?
- Договорились, - сказал я.
Ночь была светлая, та самая, белая, которая бывает в июне и в которую не верят те, кто живёт южнее. Я шёл к причалу и один раз обернулся на углу: окно на Маячной горело, тёплое, ровное, как свеча, поставленная за того, кто в море.
Рейс был длинный, и я не буду его рассказывать, потому что рейсы все одинаковые для тех, кто на берегу, и все разные для тех, кто в море. Я вернусь к нему потом, в том месте, где он кончился не так, как думалось.
А тогда, на рассвете, перед тем как сойти на причал с четырёх месяцев северного льда, я стоял на палубе и смотрел на город, и город поднимался из тумана крышами и верхушкой маяка, и я думал только об одном окне на улице, которая была седьмой от угла, и о том, что обещание, данное вслух в тёплом доме, уже почти исполнено, и что осталось только дойти.
Почему я не дошёл - это история, которую я не смог бы рассказать тогда и которую никто не смог бы рассказать за меня потом, потому что правда у неё была простая, а вид такой, что простой её никто не видел. Я скажу её здесь один раз и больше не вернусь к ней, потому что моя правда в этой истории короткая, а вся история длинная, и рассказывать её должны другие, те, кто остался на берегу.
Дверь мне открыла её мать. Она стояла в дверях и смотрела на меня так, как смотрят люди, которые уже всё для себя решили, и решение это было не про меня, но против меня.
- Антонины нет, - сказала она. - И не будет для тебя. Она себе другое выбрала, поспокойнее. А ты, моряк, иди своей дорогой, и не ходи сюда больше, чтобы людям не было что говорить.
Я спросил, можно ли передать ей слова. Она сказала, что передаст, а только лучше бы нечего было передавать. В кармане у меня лежала записка, которую я писал всю зиму, и я не достал её, потому что слова, которые в ней были, говорят в лицо, а не через руки, которые их не ждут. Записка осталась у меня, и я носил её потом всю жизнь, и это тоже часть этой истории, хоть и маленькая.
Вечером того же дня я уехал. Куда - это неважно, потому что история эта не про то, куда уехал я. Перед тем как сесть в поезд, я достал из кармана то, что лежало там рядом с запиской: маленькую стекляшку из маячного фонаря, выпавшую при замене линзы, которую я подобрал в ту нашу ночь, когда свет ходил по воде. Я повертел её в пальцах и спрятал обратно, потому что стекло это было тёплое, как её половицы, и выбросить его было нельзя, а вернуть было некому.
Поезд отошёл. Город остался за спиной, и маяк на нём остался, и окно на Маячной улице осталось, и всё это вместе стало тем, что у моряков называется берег: место, куда возвращаются, даже если не знаешь, ждут ли.
Антонина узнала про мой приход от соседки, через день. Что ей сказала дома мать и что ей не сказала мать - этого я не знал никогда, и никто не знал, кроме двух этих женщин, но соседка рассказывала потом, что Антонина после того дня долго сидела у окна на маяк и ничего не ела, а потом стала писать письмо, и писала его несколько ночей подряд, как пишут то, что не умеют писать иначе.
Письмо было короткое, и начиналось оно со слов "приходи к маяку на рассвете", а дальше шло то, ради чего стоило жить все четыре месяца рейса. Антонина хотела отнести его сама, туда, где стояли суда, и спросить, куда ушёл тот, кто приходил, и это было бы правильно, потому что письма, написанные таким почерком, доходят всегда, но письмо дошло не туда, куда было написано.
Мать нашла его раньше. Она достала его из стола, прочитала от первого слова до последнего и спрятала туда, где его не найдут, потому что была уверена, что дочери виднее, что письмо это ей на беду, и что беду эту она отведёт сама, по-матерински, не спрашивая. Письмо легло в фортепиано, под подкладку чехла, и легло там крепко, на много лет.
Дом слышал это. Дом вообще слышал в тот год много, потому что слово в нём было дано, и слово держалось, и ждать ему, как выяснилось потом, пришлось дольше всех нас.
Шестьдесят лет.
Глава 1. Дом номер семь
Автобус из города шёл в Светломорск сорок минут, и я ехала у окна, потому что у окна мне всегда думается лучше, и смотрела, как сосны по сторонам дороги становятся ниже, а небо становится больше, и думала, что уезжала я из этого города в девятнадцать лет, а возвращаюсь в тридцать три, и что возвращение это не из тех, о которых пишут в письмах.
Водитель высадил меня на конечной, у магазина с облупившейся вывеской, и автобус уехал обратно, и я осталась на дороге одна, с двумя сумками, и сумки были тяжёлые, потому что в одной лежали вещи, а в другой - пенал с инструментами, и пенал я везла отдельно от всего, как вожу его всюду уже восемь лет, потому что скальпель, кисти и костяной шпатель - это то, чем я зарабатываю на жизнь, а то, чем зарабатываешь на жизнь, нельзя класть в общий багаж.
Улица Маячная начиналась от угла магазина и шла вверх, к маяку, и я пошла по ней пешком, потому что до дома номер семь было десять минут, и потому что перед таким делом, как этот дом, мне нужно было эти десять минут.
Город за год не изменился, и за десять, и за двадцать, потому что такие города не меняются, а только выцветают понемногу, как старые открытки, и я узнавала каждый дом, и каждый дом узнавал меня, и это было то ощущение, ради которого люди не продают старые дома, и то ощущение, из-за которого я приехала его продать.
Дом стоял седьмой от угла, и был он выкрашен в цвет, который называется "морская волна", и краска на наличниках облупилась, и табличка с номером висела криво, и я постояла перед ним немного, потому что заходить в дом, в котором выросла не ты, а твоя бабушка, но в котором проведены все твои лета до шестнадцати, - это то же самое, что открывать книгу, которую читала в детстве: ты помнишь её одной, а она оказывается другой.
Ключ был у меня, и ключ этот был тот самый, бронзовый, с рыбкой на дужке, и бабушка отдала его мне в четырнадцать лет и сказала тогда одну фразу, и фразу эту я помню до сих пор:
- Держи, Верочка. Ты в этом доме свой человек, а свои люди ключей не одалживают.
Я открыла дверь и вошла, и первым, что я почувствовала, было тепло.
Тепло было настоящее, живое, как бывает в доме, где только что топили печь и где кто-то ходил по полу совсем недавно, и я остановилась в прихожей и прислушалась, потому что дом был пустой уже год, и топил его последний раз кто-то из соседей прошлой осенью, когда приезжали оформлять документы, и никакого тепла в нём быть не могло.
- Печь, - сказала я вслух. - Не топлена.
Печь в кухне была не топлена, и это я проверила сразу, потому что проверять сразу - это профессиональное: я сунула руку в поддувало и достала оттуда холодную золу, и зола была старая, серая, и тепла в ней не было никакого, а тепло в доме было, и оно стояло ровное и спокойное, как стоит вода в закрытом стакане.
Я пожала плечами и объяснила это себе так, как объясняю всё, что мне не нравится: дом стоял закрытый, стены толстые, сентябрь был тёплый, и тепло накопилось. Объяснение было плохое, потому что накопленное тепло за год исчезает за неделю, но у меня не было лучшего, и я уложила его в тот угол головы, где у меня лежат объяснения, которыми я пока пользуюсь.
Дом был такой, каким я его помнила, и не такой. Прихожая с вешалкой, на которой висел старый штормовский плащ, и плащ этот висел тут с тех пор, как я была маленькая, и кухня с печью и столом у окна, и комната с диваном, накрытым покрывалом, и вторая комната, та, что смотрела окном на маяк, и в этой комнате стояло фортепиано.
Фортепиано было старое, немецкое, с подсвечниками по бокам, и бабушка играла на нём по вечерам, и играла она одно и то же, и я в детстве думала, что это и есть музыка вообще, и я подняла крышку и нажала одну клавишу, среднюю, и звук вышел ровный и чистый, и струна внутри не дрогнула даже от пыли, и я закрыла крышку, потому что музыка в пустом доме - это не то, с чего начинают расхламление.
Я обошла дом с осмотром, и осмотр этот занял час, и за час я составила в голове список: окна целы, кроме одного шпингалета; половицы местами гуляют; на чердаке сухо; проводка старая, но живая; мебель вся бабушкина, и мебели этой хватит на два дома. Дом был в порядке, и это было странно, потому что пустой дом за год обычно худеет, а этот стоял полный и крепкий, и стоял он так, как стоят то, что стоит не для себя.
Окно на маяк я заметила сразу, потому что не заметить его было нельзя. Окно выходило прямо на маяк, и маяк стоял на своём холме, старый, каменный, с облупившейся краской на верхушке, и свет его, как мне сказали в городе, горел до сих пор, на автоматике, потому что маяк числился в реестре и ждал решения своей судьбы. Шпингалет на окне был открыт, и створка стояла на проветривании, и я тронула её рукой, и подумала, что нужно закрыть, и не закрыла, потому что рука моя остановилась на полпути, и остановилась она не от сквозняка, а от мысли, которая пришла мне в голову без спроса: бабушка никогда не закрывала это окно. Никогда, ни в один мой приезд, ни в жару, ни в шторм, и я в детстве спрашивала её про это, и она отвечала всегда одно и то же, и ответ этот я вспомнила только сейчас, стоя у окна:
- Это окно не моё, Верочка. Я его не закрываю, потому что оно не мне открыто.
Тогда я думала, что бабушка говорит загадками, потому что взрослые часто говорят загадками, когда не хотят отвечать. Сейчас я стояла у этого окна и думала, что взрослая я не хочу отвечать ничуть не меньше, и что окно это я тоже не закрою, и что это решение я приняла так быстро, что даже не успела его обдумать.
Вечером я разложила вещи и позвонила маме. Мама взяла трубку после второго гудка, и голос у неё был тот самый, деловой, которым она говорила со мной последние полгода, с тех пор как мы договорились про дом.
- Доехала? - спросила мама.
- Доехала. Дом в порядке.
- В порядке - это хорошо, - сказала мама. - Вера, я говорила с риелтором. Она приедет в четверг на осмотр. Если дом в порядке, выставляем в октябре. Ты же помнишь, что я обещала покупателям срок?
- Помню, - сказала я. - Октябрь.
- И ты помнишь, что у тебя контракт, - сказала мама. - Музейный архив тебя не будет ждать вечно. Месяц - это месяц.
- Месяц - это месяц, - согласилась я.
Мама помолчала, и молчание это было то самое, которое я научилась различать за последние годы: молчание человека, который хочет сказать что-то другое и не говорит, потому что другое это будет про чувства, а про чувства у нас в семье говорят реже, чем про сроки.
- Ты там одна? - спросила мама.
- С домом, - сказала я. - Дом не считается?
- Дом, - сказала мама. - Дом считается. Ты с ним всегда лучше ладила, чем с людьми. Это у тебя от бабушки. Она тоже с домом ладила, а с людьми по расписанию.
- Бабушка ладила со всеми, - сказала я. - Просто со всеми по-разному.
- Пусть так, - сказала мама. - Ты ешь нормально? Там магазин есть?
- Магазин есть, - сказала я. - И пекарня есть. И ем я нормально. Мама, я взрослая.
- Взрослая, - сказала мама. - Взрослые тоже едят. Ладно. Слушай дальше.
- Бабушкины вещи, - сказала мама. - Там есть то, что можно продать. Фарфор. Ты посмотри.
- Я посмотрю, - сказала я. - Спокойной ночи, мама.
- Спокойной ночи, Вера. Спасибо тебе.
Я положила трубку и подумала, что "спасибо тебе" мама говорит мне за то, что я делаю то, что она просит, и что за то, что я чувствую по поводу того, что я делаю, никто спасибо не говорит, и что это правильно, потому что чувства мои - это мои, и спасибо за них было бы странно.
Я заварила чай и села у окна на маяк, и чай был в бабушкиной кружке, и кружка была та самая, с корабликом, и за окном уже темнело, и маяк стоял тёмный, потому что свет его зажигался позже, и я сидела и думала о том, как я буду разбирать этот дом, и мысль эта была ровная, как список, и внутри списка было всё: вещи, бумаги, фарфор, книги, фортепиано, которое нужно будет вывозить отдельно, потому что такие фортепиано не продаются на месте, а уезжают в город, к тем, кто умеет на них играть.
И в этот момент я увидела отражение.
В стекле, поверх тёмного неба и тёмного холма с маяком, отразилась комната за моей спиной: шкаф, дверь, край стола, и в отражении этом, у двери, стоял человек.
Я обернулась. За моей спиной была пустая комната, и дверь была закрыта, и у двери никого не было, и это я проверила не глазами, а всем телом, потому что пустая комната ощущается иначе, чем комната, в которой кто-то стоит, и комната за моей спиной была пустая.
Я повернулась обратно к окну и посмотрела в стекло ещё раз, и в стекле было только моё лицо и комната без человека, и я сидела и смотрела в это стекло, и внутри у меня было не страшно, и это было самое странное из всего, что случилось со мной за день, потому что отражение человека там, где его нет, должно было меня напугать, а оно меня не напугало, и вместо страха во мне было то, что бывает, когда вспоминаешь слово, которое вертелось на языке весь день: спокойное такое узнавание.
Пахло морем. И ещё пахло керосином, слабо, как пахнет керосин в лампе, которую только что погасили, и запах этот шёл не от печи и не от лампы, потому что ни печь, ни лампа не зажигались, и шёл он как будто от стекла, и я подумала, что окна в старых домах пахнут по-разному, и что это окно пахнет так, как пахнет комната, из которой только что вышел человек.
Я посидела ещё немного, и допила чай, и вымыла кружку, потому что мытьё посуды - это то, что помогает мне думать, и думала я о том, что дом старый, и стекло старое, и отражения в старом стекле живут своей жизнью, и что это всё объясняется, и что объяснение я найду завтра, потому что завтра у меня будет светлый день, а в светлый день всё объясняется лучше.
Я закрыла дверь в комнату на маяк и ушла спать в кухню, потому что в бабушкиной комнате мне спать не хотелось, и это тоже было решение, которое я приняла быстрее, чем успела обдумать.
Утром меня разбудил скрип половицы. Скрипнул пол в комнате, и скрип был короткий, как шаг, и я лежала и слушала, и дом был тихий, и тишина эта была не пустая, а внимательная, и я встала и пошла в комнату, и в комнате было пусто, и половица у окна была тёплая.
Тёплая, как бывает тёплая половица, по которой только что прошли, и я постояла на ней босиком, и подумала, что сны мне снятся разные, и что наяву такого не бывает, и что это был не сон, потому что во сне не чувствуешь тепла босой ногой.
Вечером того же дня, когда я разбирала бабушкины книги и ставила их в коробки, потому что книги - это то, с чего я начинаю любой дом, в окне на маяк запотело стекло. Запотело не всё, а снизу, как запотевает стекло от дыхания, хотя на улице было тепло, и отопления в доме не было, и я подошла к окну и посмотрела на этот туман изнутри, и туман этот был не от меня.
И пока я смотрела, по стеклу изнутри провела рука, и рука эта была не моя, и стекло под ней стало прозрачным, и на прозрачном этом месте проступило слово.
Жди.
Слово было написано по-русски, печатными буквами, как пишут пальцем на стекле, и написано оно было изнутри, и стекло было целое, и комната была пустая, и слово стояло передо мной ровно и спокойно, как стоит ответ, который давно готов и только ждал, пока его спросят.
Я смотрела на него долго. Я не закричала и не убежала, потому что мне не было страшно, и я не могла бы объяснить почему, и я сделала то, что делаю всегда, когда вижу то, чего не могу объяснить: я достала телефон и сфотографировала стекло, и на фотографии стекло было чистое, и слова на нём не было.
- Хорошо, - сказала я дому. - Я поняла. Жду.
И половица у окна скрипнула один раз, коротко, как отвечают.
Глава 2. Осмотр
Я приехал в Светломорск в воскресенье утром, и город встретил меня так, как встречают все маленькие города: без интереса. Автобус ушёл обратно, и я остался на площади у магазина с одной сумкой и с ощущением, что приехал не туда, хотя адрес в командировочном листе был тот самый.
Город я до этого видел один раз, на фотографии, и фотография была старая, и город на ней был не этот, а тот, который был здесь раньше, и я думал, что города на фотографиях вообще живут дольше настоящих, и что это справедливо, потому что настоящим городам приходится работать, а городам на фотографиях не приходится ничего.
Районная администрация стояла на главной улице, и стояла она так, как стоят администрации в маленьких городах: с флагом и с яблоней у крыльца, и я зашёл в неё в десять утра, потому что встреча у меня была в десять, и потому что опаздывать на встречи - это не моя привычка.
Крылова приняла меня сама. Кабинет у неё был простой, и сама она была простая, из тех людей, которые носят один и тот же пиджак каждый день и называют это стилем, и я такие штуки уважаю, потому что они честные.
- Савельев? - сказала она. - Садитесь. Вы по маяку?
- По маяку, - сказал я. - Управление направило. Осмотр, заключение, две недели.
- Две недели - это хорошо, - сказала Крылова. - Две недели - это как раз то, что нам нужно. Вы знаете вводные?
- Вводные знаю, - сказал я. - Маяк тысяча девятьсот первого года, в реестре, на автоматике. Эксплуатация приостановлена по состоянию. Управление рассматривает замену на автоматический навигационный знак. Моя задача - осмотр и заключение о технической возможности.
- О технической возможности, - повторила Крылова. - А я вам скажу по-простому. Маяк этот нам не нужен. Навигация здесь маленькая, суда ходят по приборам, а маяк стоит, рушится и денег просит. Знак поставить - это копейки, а маяк чинить - это миллионы, и миллионов у меня нет, и у района нет, и ни у кого нет. Поэтому заключение ваше мне нужно честное, но одно: что маяк к эксплуатации непригоден. С этим мы его выводим из реестра, ставим знак и забываем. Вы меня понимаете?
- Я вас понимаю, - сказал я. - Только заключение я напишу по тому, что увижу. Если маяк пригоден - напишу пригоден. Если нет - напишу нет.
Крылова смотрела на меня так, как смотрят на людей, которые говорят правильные вещи в неправильное время, и я это знаю, потому что такие взгляды я вижу часто, и привык к ним так, как привыкают к сквозняку.
- Инженер, - сказала она. - Я в этом городе двадцать лет. Я не прошу вас написать неправду. Я прошу вас посмотреть так, как нужно смотреть на старый дом, который всем мешает. С пониманием.
- С пониманием посмотрю, - сказал я. - Бумага всё покажет.
- Бумага, - сказала Крылова. - Вы, инженеры, все в бумагу верите. А в бумаге, Савельев, пишут то, что скажут. Вы вот что мне лучше скажите: вы вообще зачем сюда поехали? Командировка - она и есть командировка, а только в наш город командировочных давно не шлют. Тут либо свои, либо те, кому надо.
- Мне по работе надо, - сказал я.
- По работе, - сказала Крылова. - Ну по работе так по работе. Только имейте в виду: работа у нас тут одна на всех, и называется она город. Кто в городе работает по-настоящему, тот его держит. Кто бумагу пишет - тот её пишет. Разницу вы потом поймёте.
Бумага действительно всё показывает, и я в этом смысле человек верующий, потому что бумага в моей жизни всегда была честнее людей, и это не гордость, а наблюдение.
Дальше был быт. Гостиница в Светломорске была одна, и та закрыта до весны, потому что сезон кончился, а не сезон в этих местах длинный, и снимать комнату мне было негде, потому что сдавать здесь было некому, и я сидел в кабинете Крыловой и думал, где я буду жить две недели, и Крылова думала об этом же, и думала она об этом вслух.
- Есть музей флота, - сказала она. - У них там Павел Григорьевич. Он раньше пускал проверяющих. Позвоню.
- Позвоните, - сказал я.
- И ещё, - сказала она. - Вы сказали, фамилия ваша Савельев?
- Савельев, - сказал я.
- Не местная, - сказала Крылова. - У нас тут Савельевых не было.
- Дед был местный, - сказал я. - Смотритель маяка. Давно.
Крылова посмотрела на меня, и взгляд у неё стал другой, и другой он стал не потому, что она вспомнила, а потому, что она хотела вспомнить, и не вспомнила, и это было видно.
- Смотритель, - сказала она. - Ну, посмотрим. Идите, устраивайтесь. Ключ от маяка в музее, там и спросите.
Я вышел из администрации и пошёл искать музей, и по дороге я достал из сумки то, что вёз с собой отдельно от всего: дедовскую шкатулку. Шкатулка была деревянная, морёная, с замочком, и ключик от неё был у меня на шнурке, и шнурок этот я носил с собой с тех пор, как дед умер, и носил не снимая, потому что так было велено, и потому что веления я привык исполнять, даже те, которые велели мне люди, которых больше нет.
Шкатулку дед отдал мне за неделю до конца. Он сидел у себя в квартире, в своём кресле у окна, и окно у него выходило на запад, и он всегда сидел так, чтобы видеть закат, и закат этот он смотрел каждый день, как смотрят кино, которое не надоедает.




