- -
- 100%
- +

Глава
Пролог
«Бал, на котором закончилось всё»
Музыка в большом зале звучала так громко, что дрожали канделябры. Свечи, золото, шёлк — Северный предел умел принимать гостей. А я, княгиня этих земель, стояла у мраморной колонны и улыбалась так, как меня учили три года назад: спокойно, закрыто, красиво.
Княгиня не показывает, что у неё болит сердце.
Княгиня вообще не показывает, что у неё есть сердце.
Мой муж был в другом конце зала. Высокий, в чёрном камзоле с серебряной вышивкой, он возвышался над толпой голов на две, и любая женщина в этом зале смотрела на него иначе, чем на простых смертных мужчин. Я знала этот взгляд. Я и сама смотрела на него так — когда-то, давно, когда ещё верила, что между нами может быть больше, чем договор.
Возле него стояла леди Изора Вейль.
На ней было платье цвета тёмной вишни. Она смеялась — легко, открыто, так, как я не смеялась уже очень давно. И рука её лежала на рукаве моего мужа так, словно это было самое естественное место в мире.
Я смотрела на них и понимала: что-то сейчас случится.
В такие вечера воздух пахнет бедой. Я научилась это чувствовать ещё в детстве, когда отец возвращался домой с чужих дворов и молча снимал сапоги — а наутро мы узнавали, что он не смог кого-то спасти.
Вокруг меня шушукались. Даром что дамы отворачивались, когда я ловила их взгляды. Драконьи жёны шепчутся громче всех, кто вообще умеет шептаться.
— Говорят, он привёз её из столицы. Говорят, она была его невестой до войны…
— А что княгиня? Смотрит, как змея на кролика.
— Тише ты. Она же целительница, у них чутьё.
— Моё чутьё подсказывает: конец её браку.
Я сделала вид, что не слышу.
Я здорово умела делать вид, что не слышу. Три года упражнялась.
Музыка смолкла. Веррон поднял руку, и люди расступились перед ним, как море перед кораблём. Нет, перед этим человеком расступались иначе — так расступаются перед утесом, который решил упасть.
— Осенний бал, — сказал он негромко, но слышно было каждому. — Я объявляю его открытым.
Раздались аплодисменты. Он подождал, пока они стихнут, и посмотрел прямо на меня.
Сердце у меня пропустило удар.
— И прежде чем начнётся веселье, — продолжил он, — я хочу объявить то, что должен был объявить давно.
Вот оно.
Я вдруг поняла это совершенно ясно, как понимают, что лёд под ногами пошёл трещинами — сначала тонкая белая паутинка, а потом уже не важно, как ты стоишь.
— Брак, заключённый три года назад между мной и Вестой Корневой, был сделкой. Вы все это знали. Я больше не считаю нужным его поддерживать.
Тишина была такой, что было слышно, как трещит фитиль в свече.
Кто-то ахнул. Кто-то засмеялся — тут же подавился смехом. Полетели взгляды — на меня, на него, на Изору.
Изора стояла белая, как её перчатки. Она даже попятилась на полшага. Вот только Веррон не смотрел на неё. Он смотрел на меня — и в этих серых глазах не было злости.
Вот что меня ударило сильнее всего. Не злость. Не насмешка.
Почти горе.
— Бумаги будут готовы, — сказал он мне одними губами. — Ты получишь всё, что положено по договору.
— Мне ничего не положено по договору, — услышала я свой голос. Ровный. Чуть удивлённый — надо же, какой ровный. — По договору мне положена только свобода.
По залу прошёл новый шелест. Теперь уже удивлённый.
Я медленно спустилась с возвышения. Платье было тяжёлым, ноги не слушались, но я шла — к нему, сквозь расступившуюся толпу, и ни одна жилка на моём лице не дрожала. Меня этому тоже научили. Три года.
Я остановилась в двух шагах от Веррона и посмотрела ему в лицо.
Он был красив. Он всегда был красив — той суровой, северной красотой, от которой у женщин подкашиваются колени и делаются глупости. Я, к сожалению, тоже сделала глупость: за три года я умудрилась полюбить собственного мужа.
— Я ничего не возьму из твоего дома, — сказала я. — Ни золота, ни земель, ни платьев. Я возьму только то, с чем пришла: своё имя и свою искру.
— Веста…
Он наклонился было ко мне. Я шагнула назад — впервые за три года.
— Сегодня я уйду, — сказала я. — А ты останешься. И это, Веррон, единственное, чего я тебе желаю: остаться. Со всем, что ты нажил.
Я развернулась и пошла к выходу. Спина у меня была прямая. Я знала, что зал смотрит мне вслед, и волнует меня это было меньше, чем то, как дрожат мои собственные пальцы.
У самых дверей я обернулась.
— И да, — сказала я, и теперь мой голос звенел. — Передайте леди Изоре, что вишнёвый цвет ей к лицу.
Дверь за мной закрылась.
В коридоре я сделала три шага — и прислонилась к стене. Воздух кончился. Всё кончилось. Я стояла в пустом коридоре, прижимая ладони к холодному камню, и смотрела на огонь факела, пока он не поплыл, пока не рассыпался на две цветные луны.
Мне нельзя было плакать. Не здесь. Слуги умеют смотреть сквозь двери.
Но у меня внутри что-то горело — по-настоящему, по-настоящему — и гасло. Мой дар. Моя живая искра, которая три года назад согревала чужую боль и возвращала умирающих с порога, теперь сжималась в кулак и затухала, как уголёк под пеплом.
Я цеплялась за это странное новое чувство — оно было лучше, чем боль. Лучше, чем жалость к себе. Ярость. Вот что у меня осталось.
Я разжала пальцы.
До моей комнаты оставалось сорок шагов. Потом — одна ночь. Потом — дорога.
Утро, говорила я себе. Утром всё закончится по-настоящему.
Я не знала тогда, что самое страшное не когда он объявляет при всех, что твой брак был сделкой.
Самое страшное — когда он потом приносит бумаги сам. И смотрит так, будто сжигает их взглядом, хотя руки у него каменные и голос ровный.
И я не знала, что эти бумаги он подпишет последними.
Через три дня я буду стоять у ворот и не оборачиваться. А он будет стоять на стене — и впервые за три года его пламя сорвётся с цепи.
Но об этом я узнаю позже.
Сейчас — только ночь, сорок шагов, и замок, который дышит за моей спиной огнём.
Глава 1
«Сделка, которую я подписала сама»
Меня зовут Веста Корнева. Мне двадцать один год. К моменту, когда я стояла в пустом коридоре Гнезда и прижималась лбом к холодному камню, я уже три года была замужем за драконом — и три года не была никому нужна, кроме моих пациентов.
О том, как я оказалась в этом браке, принято говорить тихо. У нас на севере вообще многое принято говорить тихо, потому что стены тут в два локтя толщиной, а печей — полсотни, и в каждой гуляет свой огонь.
Всё началось, когда мне было восемнадцать.
Я родилась в семье уважаемой, но не богатой. Мой отец, Левен Корнев, был целителем — не магом, нет, а настоящим лекарем, каких много в любом городе: с настойками, ланцетами, утомлённым взглядом и вечно занятыми руками. А вот мать моя, из южного рода Ветровых, имела дар. Живую искру. Так у нас называли огонь, который не жжёт, а лечит.
Дар у матери был слабый. Лучина, а не факел. Ей хватало снять жар у дитяти да вытянуть зубную боль, и то — с четвёртого раза. А в меня он, как говорили все, «перепрыгнул через целую голову». Уже в пятнадцать я могла остановить горячку, которая отправляла людей на тот свет, а в шестнадцать — свела с порога хворь кузнеца, и кузнец потом ходил, рассказывая, что рука у него будто заново родилась.
Отец держал меня за это наказание. Нет, вру: он держал меня за сокровище и боялся за меня больше, чем за своё добро, потому что добро можно спрятать в сундук, а дар — нельзя. Дар горит. Люди видят его, как видят огонь в ночи, и приходят к огню все: и те, кому нужна помощь, и те, кто хочет согреться, и те, кто хочет у огня погреть руки, а потом его задуть.
Мне было восемнадцать, когда у отца случилась беда — не с ним, с больными. В том году по южным дорогам ходила горячка, и отец, как всегда, вытащил всех, кого мог. У него не вышло спасти сына местного богатея — мальчика, которого, честно сказать, уже не спасти было, я сама видела: грудь в чёрных пятнах, жар, от которого свечи плавились. Отец сделал всё. Парень умер.
Мать моего будущего — нет, моего прошлого — мужа, с этим делом никак не связана, поэтому если ты читаешь сейчас и думаешь, что сейчас будет душещипательная история про то, как семью Корневых начали травить, — то ты почти угадала.
Травить начали не семью. Меня.
В нашей глуши богатеи мало что умеют, но умеют одно: выживать. Они наняли судей, и судьи приехали смотреть мой дар. А потом предложили «проверку»: поднять безнадёжного. Я отказалась. Я видела того мальчика — у него было то, что моя мать называла «порванной нитью». Иногда жизнь кончается, и никакая искра её не соберёт. Я не умела поднимать с того света. Никто из живых не умеет.
Меня объявили «целительницей с дырой в даре», «шарлатанкой», «тенью на честном имени лекаря». Судьи наложили на отца штраф, какой он не мог заплатить, а когда он не заплатил — отобрали у нас дом. Вот так быстро. Одна зима — и Корневы стали жильцами при богадельне.
Я ненавидела в той истории не богатеев. Я ненавидела себя: что стояла, смотрела, как отца топчут ногами, и молчала, потому что слов у меня не было, а огня — было слишком много.
В ту же зиму умерла мать. Осипла, ослабла, занедужила — и ушла. Моя искра не смогла её удержать. Я стояла над матерью с пылающими ладонями, и впервые поняла: есть болезни, от которых огонь не помогает, а только мешает. Есть такие, для которых нужен другой огонь.
Или другой человек.
К весне отец постарел на десять лет. Он больше не лечил — он писал. Письма. Одно за другим. Я думала — родне, бывшим пациентам, судьям. А потом в наш флигель постучали, и на пороге вырос человек в чёрном. Он не назвался. Просто сказал:
— Князь Скарр читал письма вашего отца. Князь предлагает вам, госпожа Корнева, защиту, дом и покой. Ценой — брак.
Я тогда спросила два вопроса: сколько мне лет и не сошёл ли он с ума.
Мне было девятнадцать. Князю Скарру — двадцать восемь. Он был главой Северного предела, лордом Гнезда, драконом — последним из рода, чей огонь был, по слухам, «сильнее, чем у всех, кто жил в этих стенах». Почему ему понадобилась жена из захудалого южного рода?
— Потому что ваша искра, — сказал посланник, — единственная, что не боится огня.
Я тогда не поняла. Признаюсь честно: я решила, что речь о том, что драконы горят и им нужны те, кто умеет тушить ожоги. Я даже подумала, что это благородно: стать врачом при раненом звере.
Мне было девятнадцать, и я была дура. Но — выбирать между богадельней и браком, я выбрала брак. Может, кто-то назовёт это расчётом. Отец назвал это спасением. А я — я выбрала это сама, и если мне когда-нибудь кто-нибудь скажет, что меня продали, я отвечу: меня никто не продавал. Я сама подписала бумагу. Своей рукой. Своим именем.
Свадьба была зимой. Я стояла в церкви, — вы знаете, у нас на севере вместо церквей крипты, и огонь в криптах не жгут, иначе рухнет весь промысел, — в белом платье, за которое заплатил чужой человек, и смотрела на своего жениха.
Веррон Скарр был не красив. Красивыми называют тех, кого хочется рассматривать, а его хотелось или бояться, или защищать. Высокий, широкий в плечах, с лицом, будто вырубленным из тех самых стен — прямое, тёмное, с очень светлыми глазами. Серые, почти белые, как зимнее небо. Он смотрел на меня так, как смотрят на присланный товар: оценивающе, без злости, без интереса.
— Вы ведь понимаете, — сказал он мне вместо клятвы, — что это деловая договорённость?
— Понимаю, — ответила я, а сама подумала: «Зато ты красивый».
Не горжусь. Но так было.
Княгиней я стала ровно с той минуты, как расписалась в книге рода. Мне дали комнаты в Гнезде, прислугу, гардероб и «право лечить кого сочту нужным». Последнее, как ни странно, было в договоре — выписанное, с печатью. Князь не обманул. Единственное, чего он не дал, — это тепла. Не любви. Тепла.
Наш брак был ледяным. И это моя вина не меньше его, потому что я ехала туда с надеждой, а он — с условием, и, когда одно из этих двух рушится, всегда рушится то, которое нежнее.
Первая наша ночь стёрла все мои глупые надежды, и о ней стоит сказать отдельно.
Глава 2
«Ночь, после которой он стал мне чужим»
Я не буду рассказывать ту ночь подробно. Не потому, что стыдно — стыдно как раз-таки было не то, что вы подумали, а то, чего не случилось.
Я ждала его в спальне. На мне была ночная сорочка, присланная вместе с приданым — тонкий шёлк, кружево, всё по меркам, будто меня мерили заранее, пока я ещё ехала и думала, что еду на спасение. Свечи горели. Камин гудел. За окном кричали северные ветры, и Гнездо стояло на скале так, что казалось: вот-вот сорвётся.
Он вошёл без стука, посмотрел на меня, как всегда — оценивающе, — и сказал:
— Ты красивая.
— Спасибо, — ответила я.
— Я не делаю комплиментов. Я констатирую.
И вот тут я совершила ошибку. Я засмеялась. Немного — не удержалась. Потому что это было так по-княжески: даже комплимент у него звучал, как приговор.
Что-то в его лице изменилось. Мне показалось — оттаяло. Он подошёл, взял меня за подбородок, наклонился. Я закрыла глаза. Я была юной, глупой и неженой ночью хотела не золота, не титула, не статуса — я хотела наконец, чтобы у меня было что-то своё. Живое.
Он поцеловал меня.
И я почувствовала огонь.
Нет. Не метафорически. Если ты не жил рядом с драконом, ты не поймёшь, каково это, когда он целует тебя — и у него в груди полыхает печь. Я почувствовала его жар сквозь рубашку, сквозь свои ладони, сквозь всё. Это было прекрасно. Это было жутко. И это — я узнаю это и по сей день — было самое настоящее, что было между нами, пока он меня не сжёг.
Вернее, чуть не сжёг.
Его пламя сорвалось с цепи. В один миг — я стояла у него в объятиях, а в следующий — комнату озарило, будто в ней вспыхнула печь, и воздух стал горячим, как в кузнице. Я не успела испугаться: я успела только отпрянуть. И тут увидела его лицо.
Веррон смотрел на свои руки. На них танцевало пламя — живое, золотое, тяжёлое, как жидкое стекло. Не жгло даже одежду на нём. Но у меня на запястье, там, где он держал меня за руку, осталась красная полоса. Не ожог. След. Словно кто-то провёл по коже раскалённым прозрачным пером.
Он отшатнулся от меня, как от чумы.
— Ты не сказала, что у тебя огонь неуправляем, — сказала я.
А он ответил то, что я запомнила на три года:
— С этого дня мы спим в разных комнатах.
Всё.
Вот и вся брачная ночь. Ни страсти, ни тайны, ни слов о том, что я ему не нужна, — он просто повернулся и ушёл, а я осталась стоять среди свечей с красной полосой на запястье, и знаете, что меня тогда укололо? Не то, что он ушёл. То, что я была готова к чему угодно: к грубости, к равнодушию, даже к тому, что он меня не тронет никогда. Я не была готова к тому, что он меня боится.
Дракон, который боится собственного огня.
Я потом долго думала, что это — про меня. Что я мало ему нужна, чтоб зажечься, раз меня касаешься — и тебя переклинивает. Что я ему не по силам.
Только потом я поняла, что всё было с точностью до наоборот.
Три года.
Я не скажу, что они были адом. Ад — это когда тебе больно каждый день. Мне было холодно. Холод — другое. Холод — это когда тебе кажется, что больно должно быть, а вместо этого ты просто пустеешь, как дом, из которого вынесли всю мебель.
Я жила в Гнезде. Училась быть княгиней: пожимать руки лордам, которые смотрели меня, как смотрят на дорогую игрушку, купленную без толку. Держать спину на охоте, где моё седло всегда было в пяти шагах позади мужа. Улыбаться на приёмах, слушая, как дамы говорят, что «княгиня — красавица и дурочка, привезённая ради молвы».
А ещё — лечила.
Это было единственное моё спасение. Дар у меня рос. Сначала я грела крем-горшки на кухне — Грета, кухарка, была первой, кто сказал мне: «Вы, госпожа, не из тех, кого держат в гостиной. Идите ко мне, я вам покажу, где болит». Потом ко мне пошёл народ: сначала с колотьём в боку, потом с горячкой, потом — с тем, что целители северных долин называли «каменной болезнью»: когда в груди человека как будто остывает уголёк, и он чахнет, и никакие настойки не помогают.
Вот это моя искра умела. Я грела тех, кто остыл.
Помню первую женщину, которую я подняла. Она пришла на кухню — худая, серая, с глазами, в которых уже не было света. Я взяла её за руки и просто сидела рядом целый вечер, и огонь у меня в груди перетекал в неё тонкой струйкой, как тепло от печи в промёрзшую комнату. К утру она ела бульон.
Веррон сказал об этом так:
— Полезный дар. Продолжай.
Он никогда не запрещал мне лечить. Вот это я должна признать перед ним, как ни злюсь на него потом. Князь не мешал моим дверям. Он просто никогда не входил в них.
Два раза в год мы обедали вдвоём. Два раза в год у нас был разговор: о землях, о податях, о том, что в южных провинциях неспокойно. Он говорил о войне, я слушала о войне, и оба мы делали вид, что не замечаем, как свеча в подсвечнике между нами сгорает дотла — коротко, без огня, как вся наша жизнь.
А потом случилась ночь, после которой я перестала злиться и начала думать.
У меня случилась горячка. Настоящая, как у моих пациентов: жар, ломота, бред. Грета принесла настои, я себя грела — себе не поможешь, дар ведь лечит других, это свойство искры: чужая боль — топливо, своя — как топить печь собственными дровами. Легче не бывает.
Я лежала и плакала от бессилия, и в какой-то момент мне показалось, что в комнате кто-то есть. Я подумала — Грета. А потом поняла: нет. От человека у кровати пахло не кухней. Пахало снегом, ветром, пеплом и — едва-едва — огнём, спрятанным глубоко в груди, как уголёк под золой.
Он сидел у моей кровати всю ночь.
Я это знаю не по его признанию — он, конечно, никогда ничего не признаёт. Я узнала это утром: на столике стоял пустой таз, и в нём лежало моё — больше не горячее — полотенце, сложенное вдвое, как складывают, когда жмут лоб. Мокрое. И на коврике у моей кровати был протоптан след: глубокий, тяжёлый, от одного края кровати до двери, взад-вперёд, взад-вперёд. Человек, который протоптал такой след, ходил туда-сюда годами. Или одну ночь без сна.
Я тогда спросила Грету, и Грета отвела глаза:
— Князь приказал принести льда, — сказала она. — Сказал, что жар нельзя сбивать тёплым.
Как будто это всё объясняло. Как будто кто-то назначает лёд, когда лоб больной жжёт, как дрова в камине, и стоит рядом с ней, держа её за руку... нет, «держа» — я не знаю, держал ли. Но возле моей подушки была ямка. Такая, какая остаётся, когда человек опускается на колени. Долго.
С этой ночи я перестала верить, что я ему безразлична.
С этой ночи я начала его разглядывать. По-настоящему, внимательно, как разглядывают человека, про которого вдруг выяснилось, что он — не то, чем кажется.
Я замечала, как он смотрит на меня, когда думает, что я не вижу. Как у него сжимаются челюсти, когда какой-нибудь лорд делает мне чересчур галантный поклон. Как он никогда, ни разу не повысил на меня голос, хотя я, случалось, доводила его до того, что у него на висках густели жилы.
И я замечала, как он смотрит на Изору Вейль.
Изора появилась на вторую зиму. Леди-вдова из соседнего удела, красавица с тяжёлыми косами цвета воронова крыла и с именем, которое я, как выяснилось, слышала раньше: «невеста князя, которая не сбылась». Она приехала на зимний приём — и осталась. Сначала на месяц. Потом ей «понадобилось» поправить здоровье, потом — «решить дела с землями». Она смеялась при Верроне так, что стены звенели. Она положила руку на его рукав — и он не отстранился.
Вот это было хуже всего. Не то, что она приехала. То, что он позволил.
Я целый год смотрела, как мой муж медленно, шаг за шагом, становится чужим при живой жене. И я целый год держала лицо: улыбалась на приёмах, лечила в городке, собирала травы, делала вид, что мне всё равно.
Я не знала, что у Изоры при всём этом было лицо не лучше моего. Я не знала, что она тоже смотрела на Веррона с тоской человека, который когда-то любил и не может отпустить. И уж конечно я не знала, что Веррон в ту зиму трижды приезжал ночевать в мою комнату.
Нет, не так. Я это знала — через год, когда мне про это рассказали. Через год я уже жила в Златоврате, и у меня было имя, и лавка, и свобода, и — я была уверена — новая жизнь.
А он — он, оказывается, спал на коврике у моей двери.
Я не буду делать вид, что, когда мне это рассказали, у меня не перехватило дыхание. Но тогда, тогда — зимой, когда Изора клала руку ему на рукав и он позволял, — я ничего не знала. Я знала только одно: меня выставляют. Меня выстаивают. Меня — выживают.
Наверное, поэтому на осеннем балу я и не упала в обморок, когда он произнёс своё «брак был сделкой».
Я ждала этого — годами. Просто не признавалась себе.
А теперь — смотри, что получилось: я иду к себе по пустому коридору, и у меня внутри впервые за три года не боль, а ярость. И ещё — странное, ни на что не похожее облегчение.
Свободна.
Так я думала.
Четыре дня спустя, когда телега с моими сундуками уже стояла у южных ворот, а я — с бумагой в руках — ждала последней подписи, той самой, которая освобождает меня от князя Северного предела, — я узнала, что свободна не окончательно.
И что у свободы, оказывается, есть цена, у которой есть имя.
Но об этом — следующая глава. Если ты сейчас читаешь это и думаешь, что я тогда развернулась и ушла гордо, ни разу не оглянувшись, — ты угадала. Я развернулась.
А потом оглянулась.
И это была моя ошибка.
Глава 3
«Обрывок разговора, который всё изменил»
Год, когда в Гнезде появилась Изора, я запомнила плохо. У памяти есть странное свойство: она съедает целые месяцы, если они похожи один на другой, как камни в кладке. Но три вещи из того года я помню, и помню их так ясно, будто они случились вчера.
Первая — это то, как я сломала себе обещание.
Я себе тогда пообещала: не буду смотреть, куда он смотрит. Я целый месяц держалась. А потом на утренней охоте увидела, как Веррон подал Изоре руку, помогая сойти с лошади, — обычная вежливость, её бы всякий подал, — и поняла, что смотрю. И смотрю так, что у меня в груди что-то скручивается в тугой узел, как пряжа, которую мнут в темноте.
Ревность. Уродливое, чёрное, липкое чувство. Я не узнавала себя. Я, которая лечила чужих детей и смотрела, как умирают чужие старики, — я стояла в лесу с красными от мороза пальцами и ненавидела женщину, которая улыбалась моему мужу.
А хуже всего, что я ненавидела не её. Себя. За то, что мне есть дело.
Вторая вещь — это мои ночные прогулки.
В Гнезде я спала плохо, и в бессонные часы ходила по замку — так, как ходят по дому, который тебе не принадлежит, но в котором ты давно живёшь: вдоль стен, мимо картин, в башню, где библиотека. В библиотеке у нас было одно окно, выходящее на юг, и я стояла у него и смотрела на дорогу — туда, где заканчиваются земли князя и начинается вольный мир. С дороги весь мой побег рисовался мне тогда глупым: простая, пыльная, холодная, никуда не ведущая.
А потом в библиотеке я услышала разговор.
Мне не следовало его слышать. Он случился за дверью, в коридоре, — я как раз стояла у окна с книгой, а за дверью остановились двое. Я узнала голоса: мой муж и его лекарь Тиль. Тиль был магом — не высокого полёта: умел собирать травы и чуть-чуть читать по огню. И он был единственным человеком, которому Веррон, кажется, говорил что-то кроме распоряжений.
— Она поправляется, — говорил Тиль. — Княгиня. Слабость прошла. Теперь она сильнее, чем была в начале зимы.
— Сильнее — в каком смысле?
— В твоём, — сказал Тиль, и в голосе его было что-то странное. Будто он взвешивал слова. — Огонь в ней разгорается. Я трижды мерил её искру, пока она спит. Она растёт, Веррон. Не по дням, а по часам. Если так пойдёт дальше, к весне она сможет то, чего не смогла бы ни одна целительница за сто лет.
Я стояла за дверью и не дышала.
— И что ты мне предлагаешь? — глухо спросил князь. — Держать её в клетке?
— Я ничего не предлагаю, — ответил Тиль. — Я говорю: то, что ты носишь в груди, она чувствует. Тоже растёт. Вместе с ней.
— Она не знает.
— Она знает, что болит, — мягко сказал Тиль. — Так же, как знает, что болит у тебя. Она целительница. Она чувствует твой жар за три комнаты. Просто пока не связывает его с тем, откуда он.
Наступила пауза. Долгая. Я слышала, как скрипит половица под сапогом князя — он ходил туда-сюда, я уже знала эту его привычку: когда он ходил, он думал. Или сдерживался.




