Сеть под холмом

- -
- 100%
- +
— Мне дед говорил, — сказал он наконец, — что стояла там сторожа. Когда ещё землю делили, до Радко, до князей, при хранителях. Маяк не для кораблей ставили. Для своих: чтобы человек из города знал, куда идти.
— Куда идти?
— К жиле. — Он пожал плечами. — Или к тому, что вместо жилы. Я точно не знаю. Мне дед про это два слова сказал, и оба страшные.
— Какие?
— «Не ходи».
Я посидел ещё немного, посмотрел, как камень даёт кривой пар, и пошёл к воротам.
У ворот меня ждал Косна — стоял, опираясь на новую палку, и смотрел на поле так, будто оно ему должно.
— Ты собрался, — сказал он.
— Я собрался.
— Кто идёт?
— Зждана, Фрол, я.
— И всё?
— И всё.
Косна повернулся ко мне — медленно, потому что поворачиваться ему было больно, — и сказал то, что я ждал с вечера:
— Три человека на три дня в Студень, по чужой земле, без дороги. Это не разведка. Это... — он подыскивал слово, — это приглашение.
— Кому?
— Всем. Радко сидит, а люди его на свободе. Увар в столице. Клан тебя не простил за то, что ты его барина сдал.
— Клану сейчас не до меня. У клана земля мёрзнет.
— У клана земля мёрзнет, — повторил Косна. — И вот представь: ты уходишь на три дня, а на шахте что-нибудь случается. Что я скажу людям? Что ты пошёл искать, куда девается тепло? Они скажут: а наше где?
— Наше на месте. Четыре ступени.
— Четыре ступени, и через месяц будет три. — Он постучал палкой по мёрзлой земле. — Я не спорю, что идти надо. Я спорю, что идёшь ты.
— А кто?
— Пошли Радыша. Пошли меня. Пошли Зждану с двумя рабочими, она это умеет.
— Зждана идёт со мной, — сказал я. — А Радыш мне нужен на шахте: он один из нас считает воду, не влюбляясь.
— А ты, значит, не влюбляешься?
— Я влюбляюсь. Но я умею это замечать.
Косна махнул палкой и пошёл к сторожке, не оборачиваясь. Я знал, что он сейчас скажет что-нибудь короткое и злое, и он сказал, уже с порога:
— Ты бы ещё один пошёл.
— Умный человек идёт один, — ответил я. — Глупый берёт с собой тех, кто ему дорог.
Он хмыкнул, и на этом мы помирились. Мирились мы всегда одинаково: он говорил гадость, я отвечал гадостью, и оба понимали, что правы оба.
Фрол ждал у конторы с бумагой.
Бумага была сложена вчетверо, с печатью управы, и Фрол держал её двумя пальцами, как держат живую бабочку за крыло.
— Пропуск, — сказал он. — На четверых, до Грани и обратно, сроком на пять дней. Печать управы, подпись писаря, номер. — Он развернул, показал. — Я вчера к вечеру успел. Писарь Клим спрашивал, зачем нам Грань. Я сказал: обход.
— И он поверил?
— Он не поверил. Он записал. — Фрол сложил бумагу и сунул за пазуху, под рубаху, где теплее. — Ему всё равно, Глеб. Ему главное, что номер стоит и печать мокрая. Если с нами что случится, по номеру найдут бумагу, по бумаге найдут Клима, и Клим скажет: я записал. Всё.
— А если нас не пустят?
— Тогда я покажу бумагу. — Он поправил шапку. — А если не пустят и с бумагой, я сделаю вторую бумагу про то, что нас не пустили. И её тоже занесут в книгу.
Фрол был худой, длинный, с вечной красной полосой на переносице от очков, которые он носил редко, потому что стёкла запотевали. Ему было двадцать четыре. Он любил бумагу так, как другие любят деньги: не за то, что она даёт, а за то, что она остаётся.
Зждана вышла из конторы с двумя сумками: в одной журнал, в другой — мерные камешки, завёрнутые в войлок, и медный лоток.
— Ты берёшь лоток? — спросил я.
— Беру.
— Зачем?
— Мыть не буду. — Она кивнула на поле. — Буду слушать.
Лоток — это медный противень с двумя ручками, которым моют камень на промывке. Зждана придумала класть его на снег и ложиться на него ухом: медь собирала звук из земли и отдавала в ухо ровнее, чем голая земля. Я пробовал один раз, мне не понравилось: ухо мёрзнет. Ей нравилось.
— И как, слышно? — спросил я.
— По-разному. На мёрзлой земле слышно плохо. На талой — хорошо. — Она поправила сумку. — Ты не бойся, я не буду спорить с тобой на морозе. Я буду спорить дома.
Мы вышли за ворота в десять утра.
Мороз был такой, что снег под валенком ломался: шёл как по насту, проваливаясь на вершок и держа. Идти было тяжело, но ровно, и я сразу понял, что три дня мы не выдержим. Дело не в силах: ночевать придётся в поле, а ночевать в поле при минус двадцати восьми можно только с огневиком, а огневик держит шесть часов.
— Ночевать будем в деревне, — сказала Зждана, когда я об этом сказал.
— Какая деревня?
— Ключи. Двадцать вёрст отсюда, если напрямую. Там колодец, и вода в нём не мёрзнет.
— Откуда ты знаешь?
— Отец писал. — Она шла легко, и я видел, что она радуется походу так, как радуются люди, которые два месяца сидели в конторе. — Он там ночевал три раза, когда ходил на северо-восток. И всякий раз возвращался.
— А на четвёртый раз?
— На четвёртый он не пошёл.
Я шёл и смотрел под ноги.
Мы шли по азимуту. Компаса у меня не было: в здешнем мире компас работает плохо, потому что стрелку тянет к жиле, и пользоваться им можно только зная поправку, а поправку я знал только на шахте. Поэтому я шёл по солнцу и по ветру: ветер в Студень здесь дует с северо-запада, ровно, сутки за сутками, и если держать его в левое ухо, то идёшь на северо-восток.
Через полчаса я остановился и лёг.
Лежать на снегу в тулупе можно долго: тулуп держит, если не ворочаться. Я лёг на живот, положил подбородок на сложенные руки и прижался ухом к земле — так, как меня научила Зждана в первый месяц: не надо ничего делать, надо перестать делать.
Земля под ухом была мертвой.
Это слово я не люблю, потому что оно ничего не объясняет. Скажу точнее: земля под ухом была как доска. Мёрзлая порода звучит коротко, и звук в ней умирает через полсажени. Летом, на талой земле, я слышал жилу за тридцать саженей: она дышала, и я различал вдох и выдох. Здесь я не слышал ничего дальше своей руки.
— Ну? — спросила Зждана.
— Ничего.
— Иди дальше.
Через час я лёг снова. И снова ничего. Фрол ложился со мной, лежал терпеливо, с закрытыми глазами, и ничего не спрашивал. Он верил, что я слышу то, чего не слышит он, и эта вера была мне неприятна: я знал, что ползи в этом месте ёж, я бы и ежа не услышал.
На четвёртом привале, когда солнце уже начало желтеть, я лёг и услышал.
Сначала я не понял, что это. Звук шёл сбоку, словно кто-то провёл пальцем по краю медной тарелки, стоящей в соседней комнате. Он был ровный, тихий и не прекращался. Я лежал и считал: четыре удара на выдох, четыре на вдох, и между ними не было паузы. Жила так не дышит. Жила берёт паузу. То, что не берёт паузу, — не живёт и не спит, оно просто работает.
— Здесь, — сказал я, садясь.
— Что?
— Не знаю. — Я отряхнул снег с рукава. — Лоток давай.
Зждана разложила войлок, поставила лоток вогнутой стороной вверх и легла на него ухом. Лежала долго, минуты три. Потом села, и лицо у неё было такое, каким бывает лицо у человека, который услышал своё имя в чужом разговоре.
— Сбоку, — сказала она.
— Сбоку, — подтвердил я. — Куда?
Она встала на колени, повернула лоток, легла снова. Потом встала, отряхнула колени, и посмотрела куда-то вбок, мимо меня.
— Вон туда, — сказала она.
Я посмотрел. Там было поле, ровное, белое, и только в одном месте — саженях в сорока от нас — снег лежал впадиной, и во впадине был серый, грязный наст.
— Пошли, — сказал я.
Впадина оказалась старой дорогой.
Дорогу нельзя было разглядеть издалека: она шла ниже уровня поля на полторы четверти, и её занесло ровно, так что сверху она читалась только тем, что снег в ней лежал плотнее и был серее. Ширина — две сажени с небольшим: санный путь, и не один год. По обеим сторонам, если присмотреться, угадывались остатки канавы.
— Дорога, — сказал Фрол.
— Дорога, — сказал я. — Посмотри, куда она идёт.
Она шла на северо-восток. Я встал на неё и посмотрел вперёд: вдали, в сизой дымке, торчал горб холма, а на нём — вышка.
— До холма сколько? — спросил я Зждану.
— Двенадцать вёрст. Может, тринадцать.
Я достал карандаш и записал на листе: «дорога 2 саж, канава, наст серый».
— Кто ездит? — спросил Фрол.
— Никто, — сказала Зждана. — Смотри: наст серый от пыли, а не от навоза. По ней не возят. По ней ходят.
Я присел. Наст был истёрт полосой посередине — тропой, широкой, в половину сажени, и на краях этой тропы снег был утоптан чем-то мягким — валенком, обмоткой, или многократно хоженой тропой, по которой шли не один год.
— Сколько ей лет? — спросил Фрол.
— Канава заросла, — сказал я. — Значит, лет двадцать. Может, тридцать.
— А если тридцать, — тихо сказала Зждана, — то мой отец по ней ходил.
Мы пошли по дороге.
Шли мы недолго, может, полверсты, и я всё время думал об одном: дорога, которая идёт к холму, должна куда-то приходить, и у всякой дороги есть начало. Начало должно быть у нас за спиной — у шахты или у города. И вот этого я не помнил. Я два года ходил от шахты во все стороны на три версты и никакой дороги не видел. Значит, начало было не у шахты. Значит, она шла мимо: откуда-то слева, из-за реки, мимо нас, туда.
На повороте, там, где дорога огибала сугроб, из снега торчал камень.
Камень был серый, в рост человека: грубо обтёсанная плита, поставленная на попа, и летом её, наверное, было видно за версту. Сейчас из снега торчало полторы четверти, и на этой части, с северной стороны, была выбита метка.
Я сгрёб снег рукавицей.
Метка была старая: зарубки глубокие, края обветренные, в углублениях набилась земля. Три вертикальных черты, и над ними — круг, разрезанный пополам.
Я знал этот знак. Я видел его на старых планах в конторе, на дверях хранилища камня и один раз — на пряжке, которую сняли с убитого хранителя в первый мой месяц здесь. В конторе его называли «колодец», и никто не знал, что он значит.
— Что? — спросила Зждана, подходя.
— Знак, — сказал я. — Хранительский.
Она провела рукавицей по камню, не дотрагиваясь до зарубок.
— Отец в журнале рисовал такой, — сказала она. — Пять раз. И ни разу не подписал.
— А рядом?
— Рядом было слово. Я думала, имя. Сейчас посмотрю.
Она сняла сумку, расстегнула, достала журнал, и мы втроём встали так, чтобы закрыть его от ветра. Листы шевелились. Она листала быстро, сбиваясь, и в конце концов нашла: страница была в середине, край заклеен воском, и на ней, криво, карандашом, была нарисована та же метка — три черты и разрезанный круг.
А под ней стояло одно слово, крупно, сердито, с нажимом, от которого карандаш порвал бумагу:
«НЕТ».
Мы стояли молча. Фрол первый нарушил тишину.
— Что «нет»?
— Не знаю, — сказала Зждана.
А я знал. Или думал, что знаю, и от этого мне было холодно, хотя мороз был тот же, что час назад.
Отец Зжданы двадцать лет ходил на северо-восток, нашёл эту дорогу, дошёл до этого камня и написал «нет» — не потому, что там ничего не было. Потому, что там было что-то, и он решил, что туда нельзя.
— До Ключей сколько? — спросил я.
— Пять вёрст.
— Пошли.
Мы шли по дороге, и снег под ногами был плотный, утоптанный, старый, и я считал шаги и думал о том, что человек, который двадцать лет назад написал «нет», был умнее меня, и что я всё равно пойду.
Потому что он мог себе позволить не ходить. У него была жила, которая давала шесть ступеней.
У меня было четыре.
Глава 3. Маяк
В Ключи мы пришли затемно.
Деревня оказалась семью дворами, поставленными в ряд по одну сторону дороги; восьмой двор сгорел и стоял чёрным остовом, занесённый снегом по нижнее бревно. Окна светились в четырёх домах. Свет был желтый, масляный: значит, лампы, а не огневик. В нашем уделе так не светили — у нас лампы жгли только в шахте.
Собаки поднялись из-под завалинок и лаяли без злобы, по обязанности.
Нам открыла женщина лет сорока, в платке, поверх которого была надета мужская безрукавка. Она посмотрела на нас, на наши сани, на Фрола, у которого из-за пазухи торчал угол бумаги, и сказала:
— Заходите. У нас ночуют.
— Мы платим, — сказал я.
— Платите. — Она посторонилась. — Только у нас тепло только у колодца. В избах как везде.
Изнутри изба ничем не отличалась от нашей караулки: печь, лавки, стол, на столе — лампа-плошка, фитиль накручен на лучину, потому что масло берегли. Пахло пареной репой и псиной.
Женщину звали Настасья. Муж её, Кузьма, сидел на печи и слезать не стал: у него, объяснила Настасья, ноги с прошлой зимы, и слезает он только по нужде. Кузьма сверху подал голос:
— Вы с шахты?
— С шахты.
— С «Шестерни»?
— С «Шестерни».
— Тогда скажи, — сказал Кузьма, — правда, что у вас камни холодные?
Я посмотрел на Настасью. Настасья месила тесто и не оборачивалась.
— Правда, — сказал я.
— И у нас холодные, — сказал Кузьма с печи. — А колодец тёплый. Ты как хочешь, а я думаю, это неправильно. Камень из земли, вода из земли. Если вода тёплая, камень должен быть тёплый. А он холодный.
Я сел на лавку и посмотрел на Настасью.
— Колодец не мёрзнет?
— Никогда, — сказала она, не переставая месить. — Сколько себя помню. Дед мой копал, тот ещё ругался: говорит, рыл-рыл, а попал в баню.
— Глубина?
— Четыре сажени.
— А вода в нём какая?
— Тёплая. Летом студеная, зимой тёплая. — Она вытерла руки о фартук. — У нас за водой зимой ходят с удовольствием. У нас в Ключах зимой бабы у колодца стирают, представляешь? В трёх губерниях такого нет.
— Вода из-под холма? — спросила Зждана.
Настасья наконец обернулась.
— А ты кто?
— Рудознатица.
Настасья посмотрела на неё долгим взглядом — тем, каким смотрят женщины, когда видят женщину с мужским делом, — и, к моему удивлению, не сказала ничего обидного.
— Из-под холма, — сказала она. — У нас так бают: вода из-под холма идёт. Только холм от нас вёрст пять, и выше нас. Если вода из-под холма, она должна к нам идти вниз. А она идёт вверх. Я, конечно, баба, но я это понимаю.
Я тоже это понимал, и мне стало не по себе: вода, идущая вверх от источника, означает напор. Напор означает, что где-то выше, выше колодца и выше холма, есть ёмкость, из которой вода выжимается. Или что сам холм — крышка над ёмкостью.
— Ты ходил на холм? — спросил я Кузьму.
— Я ходил, — ответил Кузьма. — Лет сто назад. — Он помолчал. — Сорок лет назад, ладно. Нам тогда по восемнадцать было, нам везде надо было. Дошли до вышки, а там дверь. И на двери — замок.
— Замок?
— Замок, висячий, добрый, с дужкой в палец. Мы его не били. У нас тогда сторож был, Ермолай, он нам сказал: не троньте. Мы и не тронули.
— А сейчас замок есть?
— А кто его знает. — Кузьма почесался о стену. — Ермолай помер лет двадцать назад. Сторожи при холме нет давно. Земля ничья: ни княжеская, ни ваша, ни Зарницких. Кому она нужна, пустая.
— Кто-нибудь ходит?
— Ходят, — сказала Настасья. — Редко. Дров там нет, ягод нет, зачем ходить? А ходят. Зимой по дороге санный след бывает, два-три раза за зиму. Я его вижу, когда на речку хожу по льду.
— Чей след?
— Не знаю. — Она накрыла тесто тряпицей и поставила к печи. — Люди ездят. У нас спрашивать не принято.
Мы поели. Еда была простая, хорошая: репа, хлеб с мякиной, квас тёплый, прямо из печи. Фрол ел и молчал, потому что был занят: он достал бумагу, развернул её на колене и смотрел на неё, как смотрят на дорогого человека, с которым расстаются надолго.
— Что? — спросил я.
— Надо записать, — сказал он. — Что мы ночевали в Ключах, у кого, и что колодец тёплый, и что Кузьма ходил к вышке сорок лет назад. Иначе потом скажут, что мы это придумали.
— Кто скажет?
— Не знаю. — Он аккуратно сложил бумагу. — Всегда найдётся кто-то, кому выгодно, чтобы мы придумали. Я их видел в управе. Они не злые. Они просто знают: если нет бумаги, нет и дела.
Ночью я не спал.
Лежал на лавке, укрытый тулупом, и смотрел в потолок, где на чёрном потолке дрожало рыжее пятно от лампы. Зждана спала на полу у печи, Фрол за столом, положив голову на руки и подсунув под щёку бумагу.
Колодец был в двух саженях от избы. Я слышал, как он работает: ровно, как вода в трубе под напором, без журчания. Я прикинул: четыре сажени глубины, вода тёплая круглый год, зимой теплее, чем летом. Зимой теплее, чем летом — потому что летом земля отбирает, а зимой вода приходит издалека, и дорога у неё длинная, и дорога эта тёплая.
Потом я перестал прикидывать, потому что прикидывать было рано. Рано прикидывать, когда ты стоишь на крышке и не знаешь, что под ней.
Утром мы вышли в семь, когда светало.
Мороз держался. Настасья вышла провожать и дала нам, не спрашивая, четыре лепёшки и мешочек толокна; Фрол хотел заплатить, она сказала: «Платите за ночлег, за еду не надо, у нас своих ртов меньше, чем рук». Кузьма с печи крикнул: «Скажи там, если камни найдёте!» — и закашлялся.
До холма шли два часа. Дорога вела прямо и, что удивительно, не заносилась: наст был плотный, серый, и по сторонам стоял сугроб до пояса — значит, дорогу чистят. Чистят не лопатой: лопата оставляет вал по краям. Здесь вала не было, был ровный укат, как его даёт полоз, ходящий по одному и тому же месту много зим подряд.
— Кто чистит? — спросил Фрол.
— Никто, — сказал я. — Она не заносится.
— Не может не заноситься.
— Может, если под ней тепло.
Фрол посмотрел под ноги так, будто рассчитывал увидеть пар.
Холм начался незаметно: сначала поле стало идти вверх, потом вверх пошло сильнее, потом мы вышли на снег другого цвета — желтоватый, будто под ним земля ближе. Здесь снег лежал тонко, местами проглядывала трава, и на траве не было инея.
— Тепло идёт, — сказала Зждана.
Она шла и через каждые десять шагов наклонялась, касаясь снега рукавицей, — и на последней сотне шагов перестала наклоняться, а просто пошла, глядя вверх.
Вышка стояла на самой вершине.
Она была сложена из плит, грубо, но на совесть: кладка ровная, шов в полпальца, и ни одного выпавшего камня. Высота — сажени четыре, может, пять. Снизу, из сугроба, торчала дверь: две дубовые доски, обитые полосовым железом, и петли, которые я сначала принял за верёвку.
Замка не было. Петли висели пустые, и дужка, перепиленная наполовину, торчала из проушины ржавым языком.
— Перепилили, — сказал Фрол.
— Перепилили, — подтвердил я. — Когда?
Он подошёл, потрогал срез рукавицей, потом снял рукавицу и потрогал пальцем.
— Срез серый. Ржавчина старая, но не чёрная. — Он прищурился. — Года три. Может, четыре.
— А замок сорок лет назад был, — сказала Зждана. — Кузьма видел.
— Значит, — сказал я, — кто-то снял его три-четыре года назад. И с тех пор сюда регулярно ездят на санях.
Фрол достал бумагу и не нашёл, что записать, — и это его так расстроило, что он записал: «замок перепилен, срез серый, ржа стар, примерно 3—4 года, замка нет».
Внутри вышка была пустая.
Я ожидал чего угодно — лестницы, жилья, склада, — а там было пусто: один объём, стены из плит, потолок сводом, и в своде — дыра, аккуратная, круглая, в полтора аршина. Под дырой на полу лежал снег, наметённый горкой, и горка шла из-под земли: её выдувало снизу.
Я посветил в дыру.
Там было черно, и лампа не брала: свет уходил вверх и растворялся. Я бросил в дыру снежок и стал слушать. Снежок летел долго; я досчитал до четырёх и услышал звук — глухой, мягкий, не как о камень.
— Сколько досчитал? — спросила Зждана.
— Четыре.
— Четыре секунды — это саженей двадцать пять, — сказала она. — Плюс-минус. И мягко упало, значит, снег или глина.
— Или вода, — сказал я.
— Или вода.
Я посмотрел на дыру и понял, что она неслучайна: вышка стоит над стволом, и ствол этот не шахтный. Шахтный ствол рубят там, где добыча, и рубят его широким, чтобы шли бадьи. Здесь вышка стоит наверху холма, в самом высоком месте на семь вёрст вокруг, и дыра в её потолке смотрит в шахту, которая уходит вниз не за добычей.
— Смотровой, — сказал я.
— Что?
— Сторожа, — сказал я. — Сторожевой ствол. Стоишь здесь, слушаешь. У тебя над головой — дыра, звук идёт вверх, как в трубе, и ты слышишь всё, что происходит внизу, за версту. Их ставили на самом высоком месте, чтобы слышать две жилы сразу.
— Откуда ты знаешь?
— Дедушка Пахом говорил: сторожа при холме. А про трубу я сам догадался. — Я ещё раз посветил в дыру. — Спускаться надо не здесь. Здесь отвес. Надо искать ход сбоку.
Ход сбоку нашла Зждана.
Он был в сорока шагах от вышки, ниже по склону, и выглядел как провал: снег сел ямой, и в яме чернел прямоугольник. Мы откопали его руками и лопатой, которую взяли у Настасьи, минут за сорок. Провал оказался входом, заложенным наполовину: сверху лежали три бревна, концы их сгнили, и один край провалился внутрь, открыв лаз.
— Кто-то его открыл, — сказал Фрол, глядя на сгнившие концы. — Или сам сгнил.
— Сам не сгнил бы, — сказала Зждана. — Концы обрублены ровно. Их подрубили.
Я полез первым.
Лаз был узкий, но не тесный: полтора аршина в ширину, аршина два в высоту, и сразу за лазом начинались ступени. Я сосчитал: двадцать. На двадцатой ступенька кончалась, и начинался пол — ровная площадка, утоптанная, с двумя нишами в стенах на уровне груди.
Ниши были пустые. В каждой, по углам, сохранились крючья из толстой проволоки, а на камне над крючьями — копоть треугольником, широким концом вверх.
— Лампы, — сказал я. — Вешали на крючья, и копоть шла вверх. Значит, люди здесь стояли долго и неподвижно. Если бы ходили, копоть была бы размазана.
— Стояли и слушали, — сказала Зждана.
Она стояла рядом, держа лампу двумя руками, и лицо у неё было в тени, и глаза блестели.
— Сколько здесь стоит? — спросил Фрол.
— Тепло, — сказала Зждана вместо ответа.
Она была права. В площадке было тепло, как в сенях у хорошей печи. Я снял рукавицу и положил ладонь на стену. Стена была тёплая, сухая, и по ней шла ровная вибрация — та самая, без пауз.
— Седьмая, — сказала Зждана.
Она держала мерный камешек двумя пальцами, как держат горячий уголь, не прикасаясь. Камешек светился ровным малиновым светом: ярче всего, что я видел за два года.
— Седьмая? — переспросил я. — Ты уверена?
— Посмотри сам. — Она протянула камешек. — Седьмая из семи. Я такого не видела ни разу.
Седьмая ступень называлась Очаг. Я знал это слово и не знал, что оно значит, потому что в живых не осталось ни одного тепловея, который бы до неё дошёл, а в книгах про неё писали одно: там, где Очаг, человеку делать нечего.
— Это не жила, — сказал я. — Жила так не отдаёт. Жила шесть ступеней, и то в хороший год.
— Это не жила, — согласилась Зждана.
Мы стояли на площадке и слушали. Гул шёл ровно, без толчков, и в нём, если прислушаться, был второй голос: глуше, дальше, и он отставал, как эхо, которое приходит не сразу. Я слушал его долго и понял, что он не отстаёт, он отвечает.
— Глеб, — тихо сказала Зждана. — Я таких гулов слыхала один раз. В Грани, когда мы с отцом выходили к чужой жиле. Отец тогда сказал: это не эхо, это она дышит.
— Кто?
— Другая. — Она посмотрела на меня. — Их две. Или больше.
Фрол в это время стоял у стены и водил лампой по камню. Он ничего не говорил, и я уже хотел позвать его, когда он позвал сам:
— Тут метки.
Я подошёл.
Метки шли по стене вертикальным рядом, одна под другой, как зарубки на прикладе: короткие насечки, по четыре в группе, и группы отделены косой чертой. Таких групп было девять. Все девять были тёмные, забитые пылью, старые.
А десятая, самая нижняя, была свежая.
Я провёл по ней пальцем. Камень в насечке был светлый, почти белый, с острыми краями, и на дне её лежала каменная крошка, мелкая и сухая — та, что остаётся от удара зубилом и не успевает потемнеть.
— Свежая, — сказал Фрол.
— Свежая, — повторил я.
— Когда?
Я поскрёб крошку ногтем, растер между пальцами. Крошка была сухая, сыпучая, без земли.
— Несколько дней, — сказал я. — Может, неделя. Не больше.
Мы помолчали. Внизу, за стеной, ровно гудело, и этот гул был такой, что хотелось сесть и слушать, а не говорить.
— Значит, — сказал Фрол, — здесь кто-то был.
— Здесь кто-то был, — сказал я. — И он считал.
— Что считал?
— Не знаю.
Назад мы шли молча и быстро, потому что смеркалось, а ночевать второй раз в Ключах нам не хотелось. Настасья была хорошая женщина, Фрол уже записал, что мы там были, и вторая запись выглядела бы как то, чем она была, — как то, что мы испугались идти ночью по дороге.
На полпути Зждана остановилась.
— Ты понял, — сказала она, — что там внизу?



