Сеть под холмом

- -
- 100%
- +
— Понял, — сказал я. — Там полость. И она большая: двадцать пять саженей отвеса, и это только то, что мы слышали. А гул идёт не снизу, он идёт в сторону. Значит, полость не колодец. Она лежит.
— Лежит, — повторила она. — И от неё идут ветви.
— От неё идут ветви.
— И одна из них — наша жила.
Я кивнул. Снег скрипел под валенками, и я считал шаги, как считал всегда, и в счёте этом было утешение: шаги можно сосчитать, а то, что мы нашли, я пока сосчитать не мог.
— Завтра, — сказала Зждана.
— Завтра, — сказал я. — И не втроём.
— А сколько?
Я подумал про Косну, который ходит с палкой и строгает её для другого человека. Про Радыша, который бросает гвоздь и берет гвоздь, чтобы не курить. Про Егора, который кладёт два камня вместо трёх. Про Зждану, у которой обгорелый журнал и отец, написавший «нет».
— Много, — сказал я. — Пока не знаю сколько. Но много.
Глава 4. Чаша
Косна выслушал меня молча, строгал палку, и когда я кончил, сказал:
— Ты хочешь, чтобы я остался.
— Я хочу, чтобы ты остался.
— Потому что я хромой.
— Потому что ты единственный, кто скажет мне «нет» и не обидится, если я не послушаюсь.
Он дострогал палку до конца, отложил, подул на руки.
— Бери Радыша, Егора и Гришку. Фрола бери: он тебе понадобится вот за чем: считать. И Зждану. Четыре дня. Если на пятый вас нет, я иду сам и падаю там, где упаду.
Гришка был молодой, двадцати лет, из новых: пришёл на шахту в Листопаде, после того дела, когда набирали людей вместо радковских. Он был силён как бык и глуп как бык, и я его любил за то, что он не боялся ничего, чего не понимал. Егор пошёл с неохотой и взял два мешка: в одном верёвки, в другом — еда и лом. Радыш шёл молча и нёс на плече мешок с мерными камешками, как несут дрова, — привычно и без интереса.
Фрол нёс бумагу. Он теперь носил её в жестяной трубке, которую сам согнул из кровельного железа, и трубку эту привязал к поясу, чтобы не замочить.
До холма шли четыре часа. Ночевали в Ключах — заплатили, записали, и Настасья, увидев, что нас пятеро, только спросила:
— Вы туда?
— Туда.
— Ну, — сказала она. — Хоть бы не зря.
На склоне, пока Гришка раскапывал лаз шире, я положил на снег план и стал рисовать то, что мы видели в прошлый раз: вышка, дыра в своде, двадцать пять саженей отвеса, боковой ход, площадка с нишами. Потом пририсовал то, чего мы не видели: продолжающийся вниз ствол и полость, которая лежит под холмом и уходит в сторону.
— Отвес двадцать пять саженей, — сказал Радыш. — У нас верёвок на тридцать. Один конец закрепим за бревно у входа. Спускаться по одному.
— По одному, — согласился я. — Первый я. Второй Зждана. Потом Егор. Гришка последний, он самый тяжёлый, ему верёвку проверять страшнее всего.
— А я? — спросил Фрол.
— Ты останешься наверху.
Фрол побледнел так, что красная полоса от очков на переносице стала заметнее.
— Глеб, — сказал он тихо. — Я понимаю, что я не работник. Но если я останусь наверху один, я буду сидеть и думать, что вы там все умерли, и у меня не будет бумаги, чтобы записать, что вы там были.
Я посмотрел на него и понял, что он прав и что трусость тут ни при чём. Хуже: человек видит смысл в том, чтобы остаться свидетелем.
— Останешься у входа, — сказал я. — Не наверху, а у входа, на площадке. Будешь считать время и записывать, кто спустился и кто поднялся. И если через час никого нет — идёшь в Ключи, берёшь Кузьму и идёшь на шахту. Скажешь Косне: «чаша полная». Он поймёт.
— А если Кузьма не пойдёт?
— Кузьма не пойдёт, — сказал я. — Кузьма пошлёт Настасью. Настасья дойдёт.
Фрол кивнул и полез в лаз первым, чтобы развесить лампы по нишам. Это он умел.
Спускались мы час.
Отвес оказался не отвесом: через десять саженей ствол сломался и пошёл уступом, и по этому уступу, если приглядеться, шли старые скобы — железные, толщиной в руку, вбитые в стену через сажень. Скобы были ржавые, но живые: я проверил две, повис на третьей всем весом, и она держала.
— Их чистили, — сказал Радыш снизу.
— Или ими пользовались, — сказал я. — Ржавчина ровная, без раковин. Если бы стояли сорок лет в сырости, были бы раковины.
— Значит, — сказал он, — по ним ходили. Недавно.
Я полез дальше и думал именно об этом: о том, что кто-то спускался здесь в этом году, а не сорок лет назад, и шёл то ли сверху вниз, то ли наоборот, но регулярно, и рука у него была уверенная, потому что скобы, по которым ходят редко, всегда рвут человека на первом же десятке.
На двадцать четвёртой сажени ствол кончился.
Я ожидал пола, и пол был: ровная площадка из утрамбованной глины, сухая, тёплая, и она уходила в сторону широким проходом — аршина три в высоту и сажени две в ширину, с гладкими стенами. Гладкими от работы, а не от воды: их затирали, и затирали долго.
Я посветил вперёд. Лампа взяла саженей на десять и дальше уперлась в темень, в которой гул стоял так плотно, что его, казалось, можно было потрогать.
— Седьмая, — сказала Зждана, сходя с последней скобы.
Её камешек горел малиновым. Мой — тоже. У Егора камешек погас, и он его сунул за пазуху, не глядя: Егор камешков боялся.
— Здесь нельзя кричать, — сказал я.
— Почему? — спросил Гришка.
— Потому что не знаю.
Мы пошли.
Проход шёл ровно, с небольшим уклоном вниз, и через тридцать шагов я почувствовал, что идти стало труднее. Жарче не стало, труднее стало именно ходить, как по воде. Я остановился, положил ладонь на стену и понял, в чём дело: вибрация. Она шла по воздуху, минуя камень, и грудь отвечала на неё, как отвечает на низкий органный гул в храме: слышишь плохо, зато чувствуешь зубами.
На сороковом шаге проход кончился.
Я знаю, как описывают такие места. Обычно пишут: «мы вышли в огромный зал». Мы вышли не в зал. Мы вышли в то, что остаётся, когда в породе плавят пузырь: купол, гладкий, без трещин, со следами стёкшего камня на стенах — там, где порода плавилась и застывала волной. Высота купола — саженей восемь. Ширина — я посветил и не достал до края; потом прошёл вдоль стены сорок шагов и не дошёл до поворота.
Пол был ровный, как стол, и шёл к середине, где стояло возвышение: круглая плита сажени три в поперечнике, высотой в пол-аршина, и на плите — чаша.
Чашей это называли потому, что иначе назвать было нельзя. Это был выступ той же породы, что и весь купол, выведенный кольцом, и внутри кольца — углубление, гладкое, оплавленное, чёрное. Углубление было пустое. В нём ничего не лежало, не горело и не светилось. Оно просто было, и от него шёл жар.
Я подошёл, встал на колено у края и поднял руку на четверть над чашей.
Ладонь обожгло через рукавицу.
— Не подходи, — сказал я Зждане.
— Я уже.
Мы стояли и молчали. Первым заговорил Гришка, и сказал он не то, что я ждал:
— А где огонь?
— Какого огня ты ждал? — спросил Радыш.
— Ну, — Гришка пошевелил ломом, — огонь же. Горит что-то. У нас в бане камень горит, и видно.
— Здесь не горит, — сказал я. — Здесь стоит.
— А что стоит?
Я мог бы сказать ему про ступени, про то, что тепло есть работа, и что работа может копиться, как вода. Но Гришка лучше понимал руки, чем слова, поэтому я сказал:
— Представь кадку, в которую сорок лет лили из тысячи вёдер и ни разу не вычерпали. Вода стоит. Ты её не видишь, потому что она в камне. А если прорубишь — пойдёт.
— Куда пойдёт?
— Куда пустим.
Гришка посмотрел на чашу, потом на купол, и лицо у него стало осторожным — тем лицом, которое появляется у сильного и глупого человека, когда он впервые понимает, что сила тут ни при чём.
— А зачем её рубить?
— Чтобы край грелся.
— А край греется?
— Нет.
— Так зачем?
— Потому что она переполнится, — сказала Зждана.
Она стояла у края плиты, держа лоток под мышкой, и смотрела в стену, туда, где купол уходил вниз, за край.
— Смотрите, — сказала она.
Мы подошли.
В стене купола, на высоте груди, были отверстия.
Их было пять. Каждое — в полтора аршина, сводчатое, гладкое внутри, и от каждого в стену уходил ход, и ходы эти шли в разные стороны, веером: два влево, два вправо, один прямо, и прямо — вниз. Внутри было черно, и лампа не брала: жар съедал свет, как съедает его туман.
— Пять, — сказал Радыш. — Пять ветвей.
— Пять ветвей, — повторила Зждана и пошла вдоль стены, считая. — Этот идёт на юго-запад. Этот на запад. Этот... — она прикладывала ладонь к краю каждого отверстия, — этот на юг, этот на юго-восток. А этот, — она остановилась у пятого, самого нижнего, — идёт на северо-восток. На нашу жилу.
— Холодно? — спросил я.
Она помедлила.
— Я не знаю, как сказать. Внутри не холодно. Внутри нет ничего. Как в трубе, по которой давно не шло.
— Выжаты, — сказал я.
— Выжаты, — согласилась она. — Ты посмотри на камень.
Я посмотрел. Камень у кромки отверстия был сухой, пористый, серый, вовсе не такой, как в куполе, и если потереть его пальцем, он крошился. Камень, из которого вытянули всё, что в нём было.
— Их выжали в неё, — сказала Зждана, кивая на чашу. — Пять ветвей выжали в одну чашу. Пустить не успели.
— Пустили бы, — сказал Радыш, — мы бы грелись.
Мы помолчали. Гул стоял ровный, и в нём, если выждать, а не кидаться слушать, проступал второй голос — глуше, дальше, с другой стороны, и это был ответ, а не эхо.
Я прошёл к середине плиты и сел на корточки у самого края чаши, не поднимая рук.
Чаша была чёрная, гладкая, и в черноте этой, если смотреть долго, начинали различаться пятна: более светлые, вытянутые, как потеки, — следы того, как порода плавилась и стыла. На дне, у ближнего края, я увидел то, чего сперва не заметил: ровный круг, в пол-аршина, чуть темнее остального, и в круге — пять углублений.
Пять. Расставленных так, как расставляют пальцы.
Я снял рукавицу, достал из-за пояса мерный камешек, положил его на край чаши — камешек вспыхнул белым и через два счёта лопнул, рассыпавшись серой пылью, — и потом, очень медленно, положил ладонь на то место, где кончался круг.
Камень под ладонью был сухой и шершавый, и в шершавости этой моя рука легла так точно, как не ложится в перчатку: пять углублений под пять пальцев, и в центре — впадина под ладонь.
Отпечаток.
Не нарисованный, не выбитый зубилом. Вдавленный в камень, который в ту пору был мягким, и потому пальцы вышли глубокие, с ясными подушечками, и большой палец отставлен шире, чем отставил бы я: человек держал чашу, уперевшись, и жал изо всей силы.
— Зждана, — сказал я. — Иди сюда. Смотри.
Она подошла, присела, и долго смотрела, не касаясь.
— Сорок лет, — сказала она наконец. — Сорок лет назад здесь стоял человек и держал это рукой.
— Держал, — сказал я. — А потом его не стало, и держать стало некому.
— А ветви?
— Ветви он выжал, а пустить не успел. — Я смотрел на свою ладонь, лежащую в чужой. — Или успел, но не туда.
— Глеб, — тихо сказал Радыш сзади. — Ты погляди ещё вот что.
Он стоял у пятого, северо-восточного отверстия, и держал лампу у самого края.
— Глянь, — повторил он.
Я подошёл. У края хода, на сером, выжатом камне, шла полоса. Шириной в ладонь, длиной в полторы четверти, и была она тёмной: камень здесь был чистый, без пыли, и блестел, как блестит камень по которому долго водят рукой.
— Трогали, — сказал Радыш.
— Трогали, — сказал я. — И не один раз. Пыль бы легла за сорок лет.
— А за сколько не легла бы?
— За месяц.
Мы стояли у пятого хода и смотрели в темноту, в которой, если очень стараться, можно было различить, как уходит свод: ровно, без обвалов, сажень за саженью, на северо-восток, к нашей жиле.
— Он открыт, — сказала Зждана. — Пятый не заложен. Остальные?
Мы обошли купол. Остальные четыре были заложены: кладка в два кирпича, старая, с трещинами, и трещины забиты глиной, и глина эта была сухая, как мел.
Пятый стоял открытый.
— Значит, — сказал Гришка, — наша ветвь и есть дырка, в которую всё выливается.
Все посмотрели на него. Гришка смутился и замолчал.
— Он прав, — сказал я. — Только не туда, куда ты думаешь. Чаша не выливается в нашу ветвь. Она через неё дышит, как человек через одну ноздрю, когда вторая забита. Оттого у нас жила и не растёт, и не садится: она служит дыркой.
— И если её заткнуть? — спросил Радыш.
Я посмотрел на чашу, на чёрное оплавленное дно, на отпечаток ладони, в который моя рука входила как в чужой след на снегу.
— Если её заткнуть, — сказал я, — чаша перестанет дышать. А чаша полная.
— И что тогда?
— Тогда она пойдёт куда-нибудь. Куда найдёт.
В куполе было тихо, если не считать гула, и гул этот шёл ровно, и я понимал, что мы стоим в середине того, что сорок лет держал человек, который давным-давно умер, и что мы — первые за сорок лет, кто приложил руку к его следу.
— Поднимаемся, — сказал я. — Считать надо наверху, а не здесь. Здесь считать нельзя: здесь считать хочется мало.
Поднимались час двадцать. Фрол сидел на площадке над лазом, завернувшись в тулуп, и записывал что-то при свете лампы, повешенной на крюк. Услышав нас, он поднял лицо, и я увидел, что он молча записал время.
— Сколько нас не было? — спросил я.
— Пять часов одиннадцать минут.
— Запиши ещё, — сказал я. — Чаша. Пять ветвей. Четыре заложены, пятая открыта. На плите отпечаток ладони.
— Чьей ладони?
Я посмотрел на свои руки: они были серые от каменной пыли, и на правой, на подушечках, держался ровный слой, как мел на доске.
— Не знаю, — сказал я. — Но ладонь была меньше моей и шире в кости. И большой палец отставлен так, как отставляют, когда жмут, а не когда гладят.
Фрол записал. Потом поднял голову и спросил то, о чём я сам думал всю дорогу наверх:
— А если там было пять ветвей и пять пальцев?
Я кивнул.
— Значит, — сказал Фрол, — человек один держал пять ветвей. Или их было пятеро, и отпечаток один, потому что остальные не дотянулись.
— Или, — сказала Зждана, — отпечатков пять. Просто мы смотрели на один.
Мы посмотрели на чашу — нет, чаши здесь не было, был лаз в земле и чёрное небо над холмом, — и молча пошли к саням, потому что возвращаться надо было засветло, а свету оставалось на час.
Глава 5. Что сделали сорок лет назад
С холма мы шли молча и быстро, как уходят от пожара: не потому, что горело, а потому, что хотелось поскорее выйти на воздух, где можно говорить.
На полпути Гришка споткнулся и упал лицом в снег, и пролежал так секунды три, не поднимаясь. Я подошёл, взял его за плечо. Он поднялся, отплёвываясь, и сказал:
— Земля качается.
— Идёт, — сказал я. — У тебя в ушах стоит. У меня тоже.
Это была правда: гул чаши шёл со мной и после выхода, и я дважды на дороге останавливался и проверял, не идёт ли кто сзади, — до того явственно казалось, что позади, шагах в десяти, кто-то большой и тёплый идёт следом.
Косна слушал меня так, как слушают на сходе: не перебивая, глядя в стол, с той вежливостью, которая хуже всякого спора, потому что за ней прячется приговор.
Когда я кончил, он постучал палкой по полу и спросил:
— Сколько тебе лет было сорок лет назад?
— Я тогда не родился.
— Мне было восемь. — Он помолчал. — Я помню, как отец уезжал. У нас в Заречье тогда три дома сгорело, и говорили — земля горит. Я помню, как бабка говорила: «Хранители держат». И ещё я помню, что через месяц она перестала это говорить.
— Что говорить?
— «Хранители держат». Сказала один раз: «Хранители не держат» — и всё. И больше про это ни слова. — Он поднял глаза. — Я сорок лет живу и думал, что это детское. А теперь ты мне говоришь, что они правда держали.
— Я говорю, что держали, — сказал я. — И не отпустили.
— Почему?
— Потому что умерли.
Косна кивнул — медленно, как кивают человеку, которого только что убедили против его воли.
— Ты это докажи, — сказал он. — Мне докажи. Я тебе поверю, потому что я тебя знаю, но я не пойду с этим к людям. Мне нужны цифры. Глаза твои я и так уважаю.
— Цифры будут.
— Когда?
— Сегодня вечером. — Я положил на стол журнал Зжданы, раскрытый на той странице, где был знак с подписью «НЕТ». — Вот откуда я начну.
Зждана листала журнал третьи сутки.
Она сидела в конторе, при двух лампах, и перед ней лежали четыре листа, на которых она выписывала всё, что отец писал про северо-восток, по годам. Я видел эти листы: почерк у неё был мелкий, мужской, с длинными хвостами у букв, и она писала столбиками, как ведут приход.
— Смотри, — сказала она, когда я вошёл. — Я разложила по годам.
Отец Зжданы, рудознатец Лавр, вёл журнал двадцать два года. Первые семь лет он писал густо и нервно: замеры, имена, споры, чертежи, которые не помещались на страницу и выходили на поля. Потом почерк становился ровнее, записи короче. В последний год их было четырнадцать, и все четырнадцать — о погоде.
— Вот, — сказала Зждана и подвинула мне лист.
Северо-восток у отца появлялся трижды, и я уже знал эти три записи, но теперь видел их рядом с другими, и рядом они читались иначе.
Первая: «Ходил на СВ. Дорога старая, укатана. Слышу ровный гул без пауз. Так не дышит ничего живое. Больше не ходил».
Вторая, через четыре года: «Опять на СВ. Слышу то же. Записал: ветви спят».
Третья, ещё через шесть: «Был на камне. Нарисовал знак. НЕТ».
— «Ветви спят», — сказал я. — Он знал про ветви.
— Он знал про ветви, — подтвердила Зждана. — Но он нигде не пишет про чашу. Ни одного слова.
— Почему?
— Потому что он туда не дошёл. Он дошёл до камня и остановился.
— Почему остановился, если знал, что ветви спят?
Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который задаёт вопрос, ответ на который знает.
— Потому что ему кто-то сказал.
— Кто?
— Я ищу. — Она постучала пальцем по листу. — Смотри, что я нашла вместо этого. Год сорок первый после выброса. Смотри запись: «Был в городе. У купца Рябца видел бумагу: ведомость на выдачу жалования хранителям при чаше. Числится пять человек. Выплачено за месяц вперёд».
Я перечитал дважды.
— Пять человек, — сказал я. — Пять ветвей.
— Пять ветвей. — Она положила ладонь на страницу, как будто грела её. — И смотри, что дальше: «Выплачено за месяц вперёд». За месяц вперёд платят, когда посылают туда, откуда не возвращаются.
— Откуда у Рябца ведомость?
— Рябец держал лавку при управе. Управы той нет сорок лет, бумаги её частью сгорели, частью лежат в подвале у новых. — Она закрыла журнал. — Я туда не хожу, меня туда не пустят. А Фрола пустят.
— Фрол пойдёт, — сказал я. — Фрол в подвале умрёт от счастья и вынесет всё.
Вечером мы сидели вчетвером: я, Зждана, Косна и Радыш. Егор стоял у двери — его позвали как старшего по камню, и он стоял, переминаясь, потому что сидеть при мастерах ему было неловко, а уйти хотелось.
Я взял уголь и нарисовал на столе то, что мы видели: купол, плиту, чашу, пять ходов веером.
— Вот, — сказал я. — Купол оплавлен. Это значит: температура поднималась до плавления породы. Порода плавится, когда жару много и он не уходит. Значит, его собрали сюда и держали.
— Зачем? — спросил Егор от двери.
Я посмотрел на него.
— Чтобы он не ушёл в край, — сказал я. — Представь: сорок лет назад под княжеством идёт выброс. Не на одной шахте, а на всех сразу, потому что ветви — это и есть шахты: наша, «Проточная», остальные. Жар идёт по ним, как по трубам, и выходит там, где люди. Пять ветвей, пять выходов. Если их не перекрыть, край выгорит.
— И они перекрыли?
— Они стянули, — сказал я. — Это другое. Перекрыть — это заткнуть, и тогда жар рванёт там, где заткнули. Стянуть — это собрать в одно место и дать ему стоять. Чаша и есть это место. Они выжали пять ветвей в неё и держали её руками, чтобы она не пошла обратно.
— Руками? — переспросил Косна.
— Руками. — Я показал свою ладонь. — Отпечаток в камне, пять пальцев, большой отставлен. Я приложил руку: отпечаток меньше моей и шире в кости. Камень вдавлен, а не выбит, значит, вдавливали в мягкое: в камень, который ещё не остыл.
— И сколько человек держали? — спросил Радыш.
— Пять человек по ведомости. Пять ветвей по куполу. Пять пальцев по отпечатку. — Я постучал углём по столу. — Но отпечатков может быть пять, по одному на каждый ход. Мы смотрели только один.
— И где они сейчас? — спросил Егор.
Все помолчали.
— Они умерли, — сказала Зждана. — Ведомость за месяц вперёд — это когда знают, что люди не вернутся.
— А если не умерли? — спросил Радыш. — Если они держали, и их сменили? Смена пришла, встала — и так сорок лет. У нас на шахте смена через смену.
— Тогда бы край грелся, — сказал Косна.
Он сказал это первым, раньше меня, и я посмотрел на него с благодарностью, которую он не заметил.
— Именно, — сказал я. — Если бы смена приходила, ветви были бы живые. А они выжатые: камень сухой, крошится, внутри ничего. И край мёрзнет, и шахты мёрзнут, и в городе топят дровами. Значит, смены не было. Значит, пять человек держали, сколько смогли, и сгорели, и чаша осталась стоять полная.
— Стоять, — повторил Косна. — А почему она не рванула?
— Потому что ей некуда. — Я обвёл углём купол. — Чаша целая. Пять ходов, четыре заложены. Пятый открыт: он идёт на северо-восток, на нашу жилу. Через него она дышит. Очень мало, как человек через соломинку, но дышит. И поэтому сорок лет стоит.
— А если его заткнуть? — спросил Егор.
— Тогда она найдёт другое место. Купол треснет, или пойдёт вверх, или в воду. Мы не знаем где. И я не хочу узнавать.
В конторе было тихо. Лампа шипела. Егор всё стоял у двери, и я видел, что он считает что-то на пальцах.
— Ты считаешь? — спросил я.
— Считаю, — виновато сказал он. — Пять человек, сорок лет. У нас на шахте триста душ. Выходит, на каждого... — он сбился, — ...не выходит ничего. Я думал, может, они по очереди.
— Они не по очереди, Егор, — сказал Косна мягко. — Они все сразу.
Егор посмотрел на свои руки — большие, в трещинах, чёрные от угля, — и спрятал их за спину.
— Иди, Егор, — сказал я. — И выспись. Завтра с утра два камня в печь Пахому, и три себе, и чтобы я проверил.
— Три, — повторил он и пошёл, и у двери обернулся: — А ты их видел?
— Кого?
— Хранителей.
— Нет, — сказал я. — Руку видел.
Он кивнул и вышел, и я слышал, как он на крыльце долго и старательно вытирает валенки, — всегда он вытирал их недолго, а тут вытирал, как будто боялся войти обратно.
— Всё, — сказал Косна. — Ты меня убедил. Теперь второе: что с этим делать.
Я провёл углём от чаши к пятому ходу.
— Пустить обратно. Пять ветвей, по ветви на шахту. Если пустить ровно — край будет греться, как грелся до выброса. Если пустить криво — будет то же, что сорок лет назад.
— Сколько человек надо?
— Не знаю. Считать буду. Но больше пяти: пять держат, а принимать надо по обеим сторонам, в конце каждой ветви. И там, в конце, люди должны ждать.
— Где ждать? — спросил Радыш. — Ветвь идёт под землёй отсюда до шахты. Где её конец?
— Не знаю, — сказал я. — Надо идти по ней и смотреть.
— Ты понимаешь, — сказал Косна, — что ты сейчас сказал? Ты сказал: надо спуститься в чашу, открыть четыре хода, которые заложены сорок лет назад, и пустить жар под землёй на десятки вёрст, по трубам, которые никто не чистил сорок лет. И что на другом конце должен стоять человек и ждать.
— Понимаю.
— И ты понимаешь, что для этого тебе нужны не мы. Тебе нужны те, у кого другие концы ветвей.
Вот тут я и замолчал, потому что Косна сказал то, до чего я сам не дошёл, — и промолчал я оттого, что идти туда было страшно.
Ветви шли не только под нашей землёй. Пять ходов веером: юго-запад, запад, юг, юго-восток, северо-восток. Северо-восток — наша. Остальные четыре уходили под чужие уделы, под чужие шахты, под чужих людей, с которыми мы просто не знали друг друга.
— «Проточная», — сказал я.
— «Проточная», — подтвердил Косна. — И Гончарная. И Студенец. И Заречье, если считать по старой меже.
— Мирон, — сказал я.
— Мирон, — повторил Косна. — Съезди к нему. У него шахта мёрзнет двадцать лет, а не сорок.
Я посмотрел на него.
— Откуда двадцать?
— А ты не слышал? — Он постучал палкой. — У нас в уделе все знают: «Проточная» мёрзнет двадцать лет. Двадцать лет назад она ещё давала камень на продажу, а потом перестала. А мы мёрзнем сорок.
— И что это значит?
— А ты подумай, — сказал Косна. — Если все ветви высосали сорок лет назад, все шахты должны были встать сразу. А они встали вразнобой.
Я подумал.
Косна был прав, и правда его была из тех, которые сначала кажутся мелочью, а потом переворачивают весь расчёт. Если все пять ветвей выжали в сороковом году, то край должен был замёрзнуть весь и сразу. А он мёрз по частям: «Проточная» двадцать лет, мы сорок, Гончарная — по словам Зайца — только в этом году.


