- -
- 100%
- +

«Песня последней встречи», А. Ахматова
Свинцовые, налитые ноябрьской слизью туманы Энской области неохотно уползали с разбитого школьного двора, обнажая остовы обглоданных качелей. В кабинете русского языка и литературы пахло мокрой шерстью, дешевым вейпом с ароматом химозной пина колады и застоявшимся страхом.
Особенно выделялся триумвират местных валькирий – Маня Блыдилина, Наташа Шлюкинская и бесцветная, как больничный бульон, Ксюша Развротко, которые лениво гоняли по экранам засаленных смартфонов фривольные картинки.
Но стоило двери скрипнуть, как тридцать тел мгновенно выпрямились, словно под воздействием гальванического тока.
На пороге стояла Александра Сергеевна Пушкина.
Ее физическое присутствие в пространстве ограничивалось какими-то девяноста сантиметрами от паркета до макушки. Двадцать пять килограммов чистой, дистиллированной воли, сорок лет педагогического стажа. Лилипутка не шла – она шествовала, и ее крошечные туфли двадцать четвертого размера выбивали по линолеуму сухой, почти кавалерийский ритм. Значок «Народный учитель РФ» на лацкане строгого суконного жакета казался орденом на груди полководца, выигравшего Бородинское сражение в одиночку.
Она взобралась на специально сконструированный для нее детский, но очень высокий стульчик, окинула класс колоссальным, бездонным филологическим взором и заговорила. Ее голос, густой и бархатистый, как старое бургундское, мгновенно заполнил убогую кубатуру класса.
– Господа, – выдохнула она, и в этом слове почудился шелест кринолинов и звон шпор. – Сегодня мы прикасаемся к святыне. Серебряный век. Сборник «Вечер» тысяча девятьсот двенадцатого года. Молодая, хрупкая, как фарфоровая статуэтка, Анна Андреевна Ахматова. «Песня последней встречи». О, этот великий, неизбывный трагизм женской души! Слышите ли вы этот надрыв? «Так беспомощно грудь холодела, но шаги мои были легки…» Какая хрупкость, какая античная покорность року! Какая гениальная, чистая, как слеза младенца, деталь – перчатка с левой руки, в беспамятстве натянутая на правую. Это манифест растерзанного сердца, господа. Это гимн великой, жертвенной, всепрощающей любви, которая готова умереть в осеннем шелесте кленов…
Шлюкинская на второй парте шмыгнула носом. Развротко испуганно замерла, очарованная этим вихрем возвышенного пафоса. Казалось, еще секунда – и класс дружно разрыдается от избытка дворянского катарсиса.
В этот момент Блыдилина на задней парте громко, с сочным свистом втянула в себя пинаколадный дым из пластиковой дудки.
Александра Сергеевна замолчала. Пауза длилась вечность. Она медленно повернула голову. Ее огромный, подавляющий интеллект буквально раздавил Маню Блыдилину, заставив ту поперхнуться паром. Пушкина оперлась крошечными ладонями о край стола, и весь ее романтический флер осыпался, как штукатурка в казенном туалете.
– Блыдилина, – негромко, но отчетливо произнесла Александра Сергеевна. – Выплюнь соску. И вы все – закройте свои хлеборезки и послушайте, что на самом деле написала ваша Ахматова, если убрать из ее соплей сахарную пудру.
Одиннадцатый класс затаил дыхание. Наступила фаза препарирования.
– Нам десятилетиями впаривают в учебниках, что это стихи о «великой трагедии расставания», – цинично усмехнулась Пушкина, барабаня пальцами по ноутбуку. – Хрен там плавал. Это стихотворение – чистейший, эталонный таймлайн классической бытовой истерики и бабского манипулятивного эгоцентризма. Давайте разберем матчасть. Сюжет: дамочка приперлась к мужику на дачу. Судя по всему, без приглашения. Мужик ее бросает. И что делает наша «жертва»? Включает режим психосоматического паралича: «грудь холодела». Блыдилина, когда у тебя прыщ на носу вскакивает, у тебя тоже грудь холодеет от жалости к себе. Но шаги, заметьте, «были легки» – то есть уходить она и не думала, шла медленно, чтобы ее успели догнать и схватить за жопу.
Пушкина слезла со стула и принялась прохаживаться вдоль доски. Когда она заходила за стол, виднелась только ее голова, но эта голова сейчас казалась гильотиной для Серебряного века.
– Теперь про перчатку. О, этот «великий жест растерянности»! «Я на правую руку надела перчатку с левой руки». Вы серьезно думаете, что она это случайно сделала? Баба, у которой каждый взмах ресниц просчитан на три хода вперед? Да она эту перчатку полчаса перед зеркалом натягивала, чтобы получился идеальный кадр для драмы! Это же чистый пост в соцсети начала двадцатого века. Зачем? Чтобы он увидел, как она «страдает», испугался ее «безумия» и вернулся. Обычный дешевый шантаж бытовой дуры.
Александра Сергеевна сделала паузу, наслаждаясь тем, как Наташа Шлюкинская медленно выпадает в осадок.
– Но дальше – больше, господа. Начинается шизофрения и галлюцинации на почве ущемленного эго. «Показалось, что много ступеней, а я знала – их только три!» Вы понимаете степень ее неадекватности? Три ступеньки с крыльца сойти не может, ее уже штормит, как матроса в бурю. И тут – вишенка на торте. Ей начинает казаться, что с ней разговаривают деревья. Клены! «Между кленов шепот осенний попросил: „Со мною умри!“» Ребята, это не лирика. Это либо тяжелый приход от кокаина, который до революции в Петербурге жрали горстями, либо терминальная стадия истерического психоза. Клены у нее заговорили! И что клены говорят? «Я обманут моей унылой, переменчивой, злой судьбой». То есть она даже деревьям приписывает роль несчастных кукол, которые крутятся вокруг ее личной драмы. Весь мир обязан страдать, потому что Аннушку не поцеловали на прощание!
Пушкина презрительно фыркнула, ее маленькое лицо исказила гримаса глубочайшего презрения к человеческой глупости.
– И каков ее ответ? «Милый, милый! И я тоже. Умру с тобой…» Кому она это говорит? Клену? Мужику, который уже перекрестился и закрыл за ней дверь? Или самой себе в экстазе самолюбования? Да она тащится от этой мысли! Ей не мужик нужен, ей нужен повод для красивого некролога. А финал? «Только в спальне горели свечи равнодушно-желтым огнем». Перевожу на ваш дегенеративный язык: мужик заперся в комнате, оставил гореть свечи и спокойно лег спать, или, что вернее, наливает себе коньяку и радуется, что эта сумасшедшая наконец-то свалила с его веранды. Свечи горят «равнодушно». Мужику – по барабану! Он умыл руки. А она стоит под окнами в темноте, маленькая, злобная фурия, смотрит на этот «равнодушно-желтый огонь» и судорожно соображает, какую бы еще гадость написать, чтобы он до конца дней своих не отмылся.
Александра Сергеевна остановилась. Класс сидел в гробовой тишине. Стереотип о «нежной и беззащитной поэтессе» был не просто сломан – он был пережеван циничным филологическим умом этой девяностосантиметровой женщины и выплюнут в ведро.
– Вот вам и вся «Песня последней встречи», – подытожила Пушкина, садясь на свой стульчик. – Обычный манифест эгоистки, не умеющей проигрывать. Запишите тему домашнего сочинения: «Психопатология и элементы сталкинга в ранней лирике Ахматовой». Вопросы есть?
Вопросов не было. Мария Блыдилина тихо убрала вейп в самый дальний карман рюкзака.
«Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», М. Лермонтов
За окном кабинета русского языка и литературы густел тягучий, серый, как плохо промытая мензурка, провинциальный ноябрь. Небо, казалось, распухло от невыплаканных слез и висело над крышей хрущевки напротив, словно вымокшая шинель. Внутри класса царило то удушливое, благословенное безмолвие, которое наступает лишь тогда, когда тридцать подростковых организмов одновременно погружаются в пучину экзистенциального ступора.
За дубовым столом, возвышаясь всего на несколько ладоней над полированным деревом, сидела Александра Сергеевна Пушкина. Девяносто сантиметров чистейшей, концентрированной филологической ярости, увенчанной безупречной седой халой. Народный учитель РФ казалась фарфоровой статуэткой, случайно забытой великанами, но ее огромные, навыкате, насквозь видящие глаза заставляли двухметрового хулигана Витьку Новозокрадина сжиматься в точку и несуществующим хвостом заметать следы своего присутствия за партой.
– Вслушайтесь, – Александра Сергеевна подняла крошечную, сухую руку с идеальным маникюром, и в классе, казалось, перестал тикать даже казенный хронометр. – Какая симфония подлинного, неоскверненного русского духа бьется в лермонтовских строках. О, этот великий, неизбывный трагизм! Какая ювелирная экспозиция чести, пред которой блекнет сама смерть. Молодой купец Степан Парамонович, оплот христианской морали и домостроевского порядка, выходит на берег Москва-реки не ради корысти, не ради гордыни. Он несет свое растерзанное сердце, омытое слезами верной супруги Алены Дмитриевны, как сакральную жертву на алтарь оскорбленного семейного лада. Поэма дышит первозданной, былинной правдой, где каждое слово – удар колокола по нашей очерствевшей совести…
В этот момент на задней парте Витька Новозокрадин, борясь с утренним несварением от сосиски в тесте, вдруг глухо и протяжно рыгнул, сам испугавшись содеянного.
Маленькие пальчики Александры Сергеевны, сжимавшие томик Лермонтова, замерли. Взгляд черных глаз медленно, как дуло танка, повернулся к галерке. Она аккуратно положила книгу и встала на стул, чтобы казаться повыше.
– Новозокрадин, дегенеративное ты подземелье, – выдохнула она голосом уставшего, но высокооплачиваемого киллера. Стиль девятнадцатого века осыпался со стен кабинета вместе со штукатуркой. – Ты сейчас издал звук, который идеально резюмирует всю эту лермонтовскую писанину. Вся эта «Песня про купца Калашникова» – величайший в истории русской литературы гимн абсолютному, эталонному кретинизму, где три клинических идиота устроили кровавую баню на почве запущенных комплексов.
Класс затаил дыхание. Новозокрадин икать перестал.
– Давайте препарируем этот шедевр без соплей из методичек, – Александра Сергеевна спустилась со стула и прошлась вдоль доски туда и обратно, ее крошечные туфельки глухо стучали по линолеуму. – Персонаж номер один: Кирибеевич. Лучший опричник царя, элита, спецназ, любимчик Грозного. Мужик при должностях, деньгах и связях. И что делает этот альфа-самец? Он влюбляется. В замужнюю бабу. Причем ладно бы тайно страдал, так нет, этот гений тактического сыска решает зажать ее в темном переулке, сорвать повойник и облобызать. Зачем? Чтобы что? У тебя весь город в распоряжении, тебе царь готов любую девку сосватать, но тебе всенепременно нужно устроить харассмент под окнами у сплетниц-соседок. Это не любовь, дети, это тяжелая форма эксгибиционизма и демонстративного слабоумия.
Она остановилась, смерив класс презрительным взглядом.
– Персонаж номер два: Алена Дмитриевна. Потерпевшая. Прибегает домой, простоволосая, косы растрепаны. Муж, Степан Парамонович, сидит, считает выручку. И тут баба вместо того, чтобы включить холодный женский рассудок и сказать: «Степа, ко мне на улице приставал пьяный опричник, давай уедем от греха подальше в Муром или подадим челобитную через твоих авторитетных купцов-гостей, устраивает классическую бытовую истерику. Она падает в ноги и кричит, выражаясь современным языком: «Убей меня, расстреляй меня, он меня целовал-миловал!» Она буквально берет канистру с бензином и выливает на тлеющий эгоизм своего мужа. Она сама, своими руками, отправляет его на плаху, потому что ей жизненно необходимо, чтобы из-за ее чести пролилась чья-то кровь. Чистой воды виктимное поведение, замешанное на провинциальном мазохизме.
Александра Сергеевна горько усмехнулась, отчего ее маленькое лицо стало похоже на маску античной трагедии.
– Ну и вишенка на этом торте из глупости – сам Степан Калашников. Наш «герой». Наш рыцарь без страха и упрека. Что делает нормальный купец, когда узнает, что его жену обидел силовик? Он включает экономические рычаги. Он думает о бизнесе, о младших братьях, которые у него на иждивении, о детях в люльке. Но Степа у нас не такой. У Степы ущемлено эго. И этот коммерсант решает выйти на кулачный бой против профессионального убийцы. То есть элитный боец-гвардеец и купец, пусть и крепкий, но все же любитель, который тяжелее весовых гирь в мирное время ничего в руках не держал. Шансы понимаете?
Она сделала паузу, давая восьмому «Г» время прочувствовать всю глубину абсурда.
– Ладно, Калашникову везет. Чистая случайность – попал Кирибеевичу в висок, убил на месте. Публика в шоке, царь в ярости. Иван Васильевич Грозный – человек, как мы знаем из истории, со специфическим чувством юмора и тяжелым характером, спрашивает напрямую: «Ты волей или неволей убил моего лучшего бойца?» И вот тут наступает апофеоз дебилизма. Калашников встает в гордую позу и заявляет: «Убил волей, а за что – не скажу, только Богу единому». Степа, ты идиот? Перед тобой стоит абсолютный монарх с паранойей. Скажи ты ему правду: «Царь-надежа, он мою венчанную жену опозорил, перед родом выставил шлюхой, я за законный брак стоял!» Грозный, при всей своей жестокости, семейные скрепы чтил. Он бы поржал, пожурил, сослал бы Степу в монастырь на полгода для приличия, но жизнь бы сохранил. Но нет! Степе нужна красивая поза! Степе нужен суицидальный перформанс!
Пушкина медленно подошла к первой парте и с тихим стуком опустила ладонь на тетрадь отличника Кости Хинкалова, отчего тот испуганно вздрогнул.
– В итоге: Калашникова казнят, голова в корзине, а Алена Дмитриевна с детьми и братьями переходят на гособеспечение, потому что Грозный от щедрот выделил им пособие из казны и разрешил братьям торговать без пошлин. Степа просто переложил ответственность за семью на царя ради красивого суицидального перформанса! Зато «честь сохранили». Вывод из этой лермонтовской драмы один, дорогие мои неандертальцы: если у тебя вместо мозгов амбиции и гормональный всплеск, ты закончишь на позорном эшафоте под топором палача, а из твоей глупости потом сделают патриотическую поэму для восьмого класса. Но это не точно.
Александра Сергеевна резко захлопнула учебник. Звук получился сухим и хлестким, как выстрел. Она выпрямилась во весь свой крошечный рост, который сейчас казался Новозокрадину размером с Останкинскую телебашню.
– Запишите домашнее задание, жертвы инволюции, – тихо сказала она, возвращаясь к своему безупречно-интеллигентному тону. – Сочинение на тему «Психопатология семейных отношений в поэме Лермонтова». Постарайтесь использовать слова длиннее трех слогов. Новозокрадин, к тебе это не относится, просто перепиши текст без орфографических ошибок, если твои ласты способны держать ручку. Урок окончен. Вон отсюда.
Петефи, Шандор
В тот день Александра Сергеевна Пушкина пила токайское. Настоящее, тягучее, как расплавленный янтарь, «Асу» в шесть путтонов, пахнущее изюмом, дубовой бочкой и вечностью.
Девяносто сантиметров ее безупречного, затянутого в строгий черный жакет роста едва возвышались над дубовым столом, но спина Народного учителя Российской Федерации оставалась прямой, словно монарший скипетр. Двадцать пять килограммов живого веса – пустяк для физики, но непреодолимая масса для провинциального департамента образования, который трепетал перед Пушкиной уже не одно десятилетие.
Она сделала глоток, и комната поплыла. Александра Сергеевна поморщилась: она вечно забывала, что благородные лозы имеют над ее филологическим сознанием странную, почти мистическую власть, стирающую хронологические границы.
В мгновение ока стены хрущевской квартиры раздвинулись, обращаясь в бесконечную, подернутую предвечерней дымкой венгерскую пушту. Воздух сделался густым, напоенным ароматом ковыля, дикого чабреца и далекого порохового дыма. О, эта великая, истомленная солнцем равнина Альфельд, где каждый курган дышит историей, где ветер поет на непостижимом, угловатом угорском языке! Здесь, под куполом лазурного, словно эмалевого неба, рождалась истинная свобода.
И посреди этого благословенного простора, опершись на саблю, стоял он – юноша с лихорадочным блеском в черных глазах, кумир нации, пламенный трибун, чье сердце билось в такт с набатом 1848 года. Шандор Петефи. Великий поэт, растворивший свою молодую жизнь в священном огне революции, не оставив земле даже своего праха, лишь чистый, звенящий миф.
– Какая поэзия… – прошептала Александра Сергеевна, бережно поправляя сползающие на крошечную переносицу очки в золотой оправе. – Какая хрустальная, звенящая жертвенность. «Любовь и свобода – вот все, что мне надо…» Мог ли этот чистый отрок, этот нежный лирик, оплакивавший увядшие розы на могиле Этельки Чапо, подумать, какую бурю он принесет в мир? Как сладостно и страшно прикасаться к истокам национального гения…
Петефи обернулся. Он удивленно уставился на стоявшую перед ним крошечную женщину, которая едва доставала ему до эфеса сабли, но смотрела на него со смесью материнской нежности и леденящей душу проницательности.
– Эй, голубчик, – вдруг сухо, без всякого перехода, каркнула Александра Сергеевна, и голос ее приобрел зловещую, базарную резкость. – Сабельку-то опусти, не маши железякой, у тебя от нее все равно толку, как от козла молока. Ты же в армии служил – тебя оттуда через полгода поперли за профнепригодность и хлипкое здоровье. Великий воин, господи помилуй. С чахоточной грудью и амбициями Бонапарта.
Петефи насупился, его усы гневно дернулись.
– Женщина, ты кто? Я – голос мадьярского народа! Я написал «Национальную песню»!
– Да знаю я, что ты написал, Саша. Можно я буду звать тебя Сашей? Твое настоящее имя Александр Петрович, папа-серб – мясник, мама-словачка – прачка, а ты у нас, значит, главный чистокровный мадьяр, – Александра Сергеевна цинично ухмыльнулась, ее маленькая ножка в ортопедической туфле качнулась взад-вперед. – Ты, Сашенька, классический пример того, как закомплексованный, нищий недоучка, которого выгнали из трех лицеев, находит гениальный способ сублимировать свои обиды. Тебе не дали доучиться, в театре давали роли «кушать подано», жрать было нечего – и тут, бабах, эврика! Национализм! Самая дешевая, самая ликвидная валюта для неудачника.
– Мои стихи поднимали полки! – патетически воскликнул поэт. – Я требовал свободы для Венгрии!
– Свободы? – Пушкина подпрыгнула, чтобы сесть на поваленную телегу, оказавшись с Петефи почти на одном уровне глаз, и в упор уставилась на него своим страшным, колоссальным филологическим умом. – Не смеши мои седые волосы. Ты требовал свободы для венгров, чтобы эти самые венгры могли безнаказанно душить славян, румын и евреев. Твой «национальный подъем» – это обыкновенный эгоцентричный пшик, завернутый в красивую рифму. Ты же психопат был, Сашенька. Ты в своих статьях и стихах всерьез требовал цензуры для врагов и полной диктатуры меньшинства. Ты писал: «Кто не с нами, тот предатель, и его надо вешать». Чистый, незамутненный тоталитаризм.
– Это ради высшей цели! – выкрикнул Петефи, отступая на шаг от пугающего карлика.
– Это ради твоего раздутого эго, пупсик, – отрезала Александра Сергеевна. – Ты сочинил идеальную матрицу для будущих людоедов. Ты думал, твои стишки про «мадьяр, которые снова будут славны» – это про романтику? Держи карман шире. Пройдет меньше века, и твои тексты станут настольной книгой у парней из «Скрещенных стрел». Салашисты, венгерские фашисты, твоими строчками оправдывали массовые расстрелы на набережной Дуная. Они, когда людей в ледяную воду живьем бросали, небось, тоже твою «Национальную песню» мурлыкали под нос: «Клянемся, клянемся, что рабами мы больше не будем!». А то, что они сами стали палачами – так это в твоем тексте между строк мелким шрифтом прописано.
Петефи побледнел. Его романтический флер осыпался, как сухая штукатурка.
– Но я не хотел… Я погиб при Шегешваре… За свободу…
– Да ладно тебе врать-то, хотя бы здесь, – Пушкина брезгливо махнула маленькой ручкой. – Погиб он. Тебя, дурачка, наши казаки просто растоптали в кустах, потому что ты, вместо того чтобы делом заниматься, бегал по полю с карандашиком и рифмовал «кровь-любовь». Ты даже трупа своего не оставил, устроил из собственной кончины дешевое шоу, чтобы сто пятьдесят лет придурки искали твою могилу то в Сибири, то в Трансильвании. А знаешь, кто твои главные фанаты сегодня? Современные венгерские ультраправые. Партии «Йоббик» и «Ми Хазанк Мозгалом», бритоголовые штурмовики. Они твоим портретом жопу прикрывают, когда требуют оттяпать куски от Румынии и Украины. Ты для них – икона ксенофобии и реваншизма. Ты дал им легитимность. Твоя великая поэзия – это просто качественная смазка для колес фашизма. Ты романтизировал ненависть, Саня. Ты сделал шовинизм сексуальным для прыщавых подростков.
Петефи схватился за голову, сабля с грохотом упала в ковыль.
– Я хотел лишь, чтобы мой народ был велик…
– Великая поэзия оставляет после себя культуру, а твоя оставила только бритоголовых штурмовиков с твоим портретом, поэт хренов, – отрезала Александра Сергеевна. – Ладно, заболталась я с тобой. Мне еще завтра оболтусам из девятых классов объяснять, почему Лермонтов был токсичным абьюзером, а не просто грустным мальчиком.
Она сделала резкое движение, словно стряхивала с рукава назойливое насекомое. Пространство пушты свернулось в трубочку, мадьярский ветер стих, и Александра Сергеевна снова обнаружила себя сидящей на специальной детской подушке на своем кухонном стуле. Перед ней стоял пустой бокал из-под токайского.
– Опять эта региональная магия, – проворчала она, глядя на свои крошечные часы. – Девяносто сантиметров чистой ярости, а все туда же – в девятнадцатый век тянет. Ну ничего. Зато завтра на факультативе никто не посмеет пикнуть про «светлый образ революционера». Препарируем Сашеньку по полной программе. Вместе со всеми его «Скрещенными стрелами».
Она тяжело вздохнула, слезла со стула и пошла проверять тетради, неся свой огромный, безжалостный ум над паркетом старой квартиры.
«Пикник на обочине», Аркадий и Борис Стругацкие
Вечерний свет, густой и маслянистый, словно растопленное монастырское сало, лениво стекал по закопченным кирпичным стенам заброшенного депо на окраине города Н. Воздух здесь был напоен густым, почти осязаемым ароматом ржавчины, перепревшей полыни и мазута – той неповторимой российской меланхолией, которая рождается только там, где человеческий труд окончательно капитулировал перед энтропией.
На ржавом рельсе, аккуратно расправив складки безукоризненной плиссированной юбки, восседала Александра Сергеевна Пушкина. Крошечные ножки в лаковых туфельках двадцать четвертого размера, не доставая до земли, мерно покачивались в такт какому-то внутреннему, лишь ей одной слышному классическому мотиву.
На ее крошечном колене, едва превышающем своими размерами спелую сливу, покоился томик Стругацких. Сбоку, на перевернутом эмалированном ведре, уныло курил Сашка Пистотрясов – бывший двоечник, а ныне совершенно потерянный сорокалетний слесарь, искавший у старой учительницы не то утешения, не то бесплатного филологического совета для разгадывания кроссворда.
– Ты вглядись, Сашенька, в эту великую эсхатологическую тоску, – заговорила Александра Сергеевна, и ее голос, неожиданно глубокий, бархатный, округлый, как у оперной дивы, заставил Пистотрясова вздрогнуть и выпрямить спину. – Братья Стругацкие создали не просто фантастический роман, нет! Это чистейшая, омытая слезами вселенского сиротства литургия человеческому духу, заброшенному в ледяную пустыню непонятого космоса. Какая нежность, какое благоговение перед Тайной! Зона – это ведь алтарь неведомого Бога, метафора непостижимого абсолюта, где каждый шаг сталкера – это восхождение на Голгофу, молитвенный искус, проверка праведности духа. А Золотой Шар? О, это же библейский Ковчег Завета, сияющий в притонах Хармонта, обещание абсолютного искупления для исстрадавшегося человечества...
В этот момент Сашка Пистотрясов, завороженный патетикой маститого филолога, неосторожно шмыгнул носом и, потянувшись за сигаретой, уронил в ржавую лужу полбуханки серого хлеба, которую держал в кармане.
Александра Сергеевна замолчала. Огромные, выпуклые, невероятно умные глаза Народного учителя РФ медленно опустились к луже, затем переместились на Сашку. Весь ее девяностосантиметровый силуэт, увенчанный строгим шиньоном, внезапно закаменел. Музыка сфер оборвалась.
– Ну и быдло же ты, Пистотрясов, – сухо, без тени прежней напевности отчеканила Александра Сергеевна, сплевывая на шпалу несуществующую шелуху. – Руки из жопы, как и у всей вашей популяции. Впрочем, чему я удивляюсь? Вы же, сука, генетически неспособны ценить то, что вам дают. Прямо как персонажи этой книжки, которую вы, дебилы, почему-то считаете гимном гуманизму.




