- -
- 100%
- +

© Леонид Карпов, 2026
ISBN 978-5-0070-0230-1 (т. 3)
ISBN 978-5-0070-0217-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Сотворение мира в соответствии с гипотезой симуляции
«Нулевой такт» (прошлый четверг или пять минут назад)
Гипотеза Ника Бострома 2003 года. Современная «цифровая» мифология, ставшая популярной после фильма «Матрица». Суть: вероятность того, что мы живем в «базовой» реальности, ничтожно мала. Скорее всего, наш мир — это высокотехнологичная компьютерная симуляция, созданная сверхцивилизацией (возможно, нашими потомками). Законы физики — это просто программный код, а мы — персонажи в грандиозной игре. Момент «творения» здесь — это просто нажатие кнопки «Run» на суперкомпьютере.
Сыро. Вязко. С потолка, облепленного жирными клочьями неопределимой ветоши, капает тяжелое, желтоватое. Оно падает на затылок, стекает за воротник, но шевелиться лень. По коридору протащили козу; коза истошно мемекала, цепляясь копытами за выщербленные плиты пола, и оставила после себя густой дух навоза и прелой шерсти.
— Проснулся, дурень? — прохрипел невидимый в тумане сосед.
Слышно было, как он долго и мучительно сморкается в пальцы, а потом вытирает их об стену. Стены здесь всегда влажные, покрытые белесой плесенью, похожей на застывшую пену у рта эпилептика.
— Говорят, Косой вчера дошел до края, — продолжал голос, перемежаясь клокочущим кашлем. — До самой Стены. Грыз ее, дурак, зубы крошил. А там — пустота. Серая такая, как кисель. И цифры. Маленькие, подлые, в глазах рябит.
Это и был акт Творения. Великий Оператор, чьих рук никто не видел, однажды просто нажал засаленную клавишу «Пуск», и из небытия выплыли эти бесконечные коридоры, заваленные гнилой капустой и ржавым железом. Мы возникли сразу с этой грязью под ногтями, с этой вечной изжогой и знанием, что завтра будет так же солоно и тошно.
За стеной кто-то долго и методично бил кого-то тазом по голове. Звук был глухой, домашний.
Физика здесь работала неохотно, с одышкой. Тяготение тянуло к земле слишком сильно, словно планета была набита мокрым тряпьем. Свет не лился, а сочился, как сукровица из раны. Все понимали: код несовершенен. Память сервера забита мусором — чьими-то недоеденными обедами, обрывками ругани, старыми калошами. Мы — персонажи, которых забыли удалить, случайные строчки в бесконечном перечне ошибок. Сверхцивилизация, наши лощеные потомки, смотрят на нас, почесывая чистые животы, и удивляются, как в этой жиже еще что-то шевелится.
В проеме показалось лицо — распухшее, с одним глазом, заплывшим багровым мясом.
— Чай пить будешь? — спросило лицо. — Заварка из березовых почек, третья перегонка.
— Давай, — ответил я, чувствуя, как внутри ворочается тяжелая, компьютерная тоска.
Где-то там, за пределами этой слякоти, существует «базовая реальность». Там, наверное, сухо. Там не пахнет кислыми щами и горелой изоляцией. Но шанс попасть туда — как вероятность того, что эта коза заговорит на латыни.
Мы заперты в этом симуляционном бараке. Нас создали по образу и подобию их самых грязных снов. Наше причастие — ржавая вода, наше небо — низкий потолок с пятнами сырости.
Вдруг все на мгновение замерло. Муха остановилась в воздухе, завязнув в пространстве. Сосед застыл с пальцем в носу. Мир дернулся, пошел рябью, как отражение в помойной яме, куда бросили камень. Это «Там» кто-то пролил кофе на пульт или просто решил оптимизировать нагрузку на систему.
Потом все снова пришло в движение. Коза закричала. Грязь хлюпнула.
— Опять лагает, — сплюнул сосед, размазывая по подбородку серую жижу. — Видать, скоро совсем отключат.
И в этом была единственная, почти нежная надежда: что когда-нибудь рука Творца потянется к рубильнику, и этот мокрый, хрипящий кошмар наконец-то схлопнется в чистую, абсолютную тьму небытия. Без цифр. Без запахов. Без нас.
Первая мировая война
28 июля 1914 года — 11 ноября 1918 года
Она сожгла четыре империи. Пафос в том, что «война, которая должна была покончить со всеми войнами», на самом деле открыла век массового уничтожения и навсегда разрушила веру в прогрессивную и добрую Европу.
Воздух в окопах густой, как несвежий кисель. Он пахнет хлоркой, гнилой кониной и испражнениями хомно сапиенсов, которые разучились верить в завтра, но все еще обязаны верить в Кайзера. Или в Царя. Или в черта в табакерке — какая разница, если грязь на сапогах у всех одного цвета.
Поручик Кнорр, с лицом, серым, как его шинель, пытается выковырять из уха кусок запекшейся глины. Рядом, в жиже, всплывает чья-то фуражка, а под ней — медленное, тягучее бульканье. Это не стон, это просто газ выходит из земли, которая наелась человечины до икоты.
— Прогресс, — бормочет Кнорр, глядя на то, как по брустверу ползет жирная крыса, таща за собой обрывок кружевного платка. — Электричество, паровозы, телеграф… Теперь мы можем убивать друг друга со скоростью звука, не видя глаз противника. Какая изысканная вежливость.
В небе, затянутом маслянистой гарью, что-то утробно рычит. Это стальная птица, рожденная просвещенным веком, чтобы срать фосфором на головы внуков Гете и Толстого.
В блиндаже пахнет жареным луком и мокрой шерстью. Генерал, похожий на вздувшуюся жабу, тычет пальцем в карту, залитую кофейным пятном. Карта врет. Границы империй расползаются, как мокрый сахар.
— Мы несем цивилизацию, — хрипит генерал, и из его ноздри вываливается капля густой слизи. Он не замечает. — Европа — это свет.
А снаружи свет — это только вспышка магния перед тем, как оторвет челюсть.
По траншее волокут раненого. Он молчит, только ритмично бьется затылком о выступы досок. Вдоль стен прижались солдаты — серые тени с водянистыми глазами. У одного в руках обглоданная кость, у другого — молитвенник, из которого вырваны страницы на самокрутки. Бог ушел в отпуск еще в четырнадцатом, оставив вместо себя запах иприта.
— Куда несете, любезные? — спросил Кнорр, глядя мимо них.
— В прогресс, господин поручик! — осклабился санитар, обнажая гнилые зубы. — Там, говорят, за холмом построили машину, которая перемалывает людей в идеальное удобрение. Век просвещения, матушка-гуманность!
Мир, который строился на балах, венских вальсах и вере в торжество разума, с хлюпаньем погружается в воронку, полную черной жижи. Четыре короны валяются в канаве, и их некому подобрать — руки заняты чесоткой и винтовками.
— Слышите? — Кнорр замирает, прислушиваясь к далекому гулу. — Это весна идет. Век массового производства. Теперь и смерть поставят на конвейер.
Он смеется, и этот смех переходит в сухой, лающий кашель. Изо рта вылетает комок розовой пены. Где-то вдали, за пеленой дождя и дыма, догорает старая Европа — аккуратная, прогрессивная, добрая. Она кричит голосом мула, застрявшего в колючей проволоке, но этот крик тонет в чавканье сапог, шагающих в бесконечную пустоту.
Проход первого судна через Панамский канал
15 августа 1914 г.
Пароход «Анкон» первым пересек перешеек между океанами. Финал «стройки века», стоившей десятков тысяч жизней, которая буквально разрезала два континента.
Грязь была повсюду — густая, как деготь, и теплая, словно выкипевшая кровь. Она чавкала под сапогами господ в белых кителях, липла к бортам, забивалась в ноздри и уши. Над выемкой Кулебра стоял невыносимый, плотный звон мошкары, перекрывающий хрип задыхающихся паровых машин.
Пароход «Анкон» двигался нехотя, как огромная серая вошь по свежему шраму на теле земли. Его борта терлись о бетон шлюзов с визгом, от которого у конвоиров сводило челюсти. На палубе теснились чиновники; чья-то потная рука в лайковой перчатке судорожно вцепилась в леера, а рядом, в мутной воде за бортом, медленно проплывала раздутая туша мула. Или, может, это был человек — в этой жиже конечности у всех одинаково не гнулись.
— Господи, помилуй, — пробормотал инженер с моноклем, заляпанным желтыми брызгами. У него под ногами пробежала крыса, волоча за собой длинный, голый хвост.
Из джунглей пахло гнилой папайей и старым кладбищем. Пятьсот миллионов кубометров вынутой земли не исчезли — они затаились по краям, готовые в любой момент сползти обратно в канал, похоронить этот нелепый «Анкон» вместе с его оркестром, играющим что-то бодрое и совершенно неслышное за грохотом лебедок.
Кто-то в толпе на берегу зашелся в лающем кашле, выплевывая легкие прямо на ботинки соседа. Сосед не шелохнулся — он смотрел, как стальные ворота Гатуна смыкаются с утробным лязгом, отсекая один океан от другого. Мир развалился надвое. Между хребтами выброшенной породы, в узком коридоре, пахло не триумфом, а карболкой и пережаренным мясом.
В небе висело солнце, тусклое и белесое, как бельмо на глазу великана. Капитан на мостике вытирал лицо платком, который мгновенно становился серым. Никто не улыбался. Все ждали, когда эта огромная железная коробка наконец выберется в соленую воду, подальше от этого рукотворного ада, где за каждый фут глубины заплатили десятком трупов, зарытых тут же, под насыпью, в безымянных ямах, полных известки.
«Анкон» дал гудок. Звук был низким, болезненным, похожим на стон умирающего зверя, который напоследок решил плюнуть дымом в лицо небесам. Континенты разошлись, оставив между собой только эту вонючую, маслянистую щель и торжество человеческого безумия.
«Странная война»: рождественское перемирие
24 декабря 1914 г.
Первая мировая война, окопы Фландрии. Немецкие солдаты начали украшать свои окопы свечами и петь «Тихую ночь». Британцы подхватили. Солдаты враждующих армий без приказа вышли на нейтральную полосу, обменивались табаком, пуговицами и играли в футбол. Высший момент человечности посреди мясорубки. Солдаты осознали, что у них больше общего друг с другом, чем с генералами. На следующее утро командование с обеих сторон отдало приказ расстреливать любого, кто попытается повторить это «безобразие».
Гнилое месиво Фландрии чавкало под сапогами, выплевывая пузыри болотного газа. Воздух, густой от испарений хлорки, немытых тел и кислых испражнений, застревал в горле шершавым комом. Рядовой Пратт, с лицом, серым от въевшейся копоти, пытался выковырять из уха застрявшую там вошь. Рядом, в жиже на дне траншеи, плавала чья-то разбухшая перчатка — или это была кисть руки? Разобрать в этом серо-буром киселе было невозможно.
Над бруствером висела тишина, липкая и тяжелая, как сырая шинель. И вдруг сквозь этот ступор прорезался звук. Тонкий, дребезжащий, идиотски неуместный.
— Stille Nacht… heilige Nacht…
Голос доносился из того месива, которое называлось немецкими позициями. Там, в тумане, замигали огоньки. Маленькие, дрожащие точки света — сальные свечи, прилепленные к обрубкам еловых веток.
— Ты глянь, — прохрипел сержант, чьи усы слиплись в одну грязную корку. — Фрицы окончательно сбрендили. Люстры зажгли.
С той стороны высунулась голова в пикельхельме. Она качалась, как кочан капусты на палке. Пратт почувствовал, как в животе заурчало — не от голода, а от какой-то абсурдной, тошнотворной нежности. Он запел в ответ, фальшиво и надрывно, путая слова, но попадая в этот нелепый ритм.
Вскоре они поползли навстречу друг другу. Это не было величественным шествием. Это было копошение насекомых в навозной куче. Солдаты выкарабкивались из нор, скользя на склизкой глине, сплевывая густую мокроту.
На «ничейной земле» воняло одинаково. Пратт столкнулся нос к носу с немцем. У того изо рта пахло гнилой капустой и дешевым табаком — совсем как у самого Пратта. Немец, дергая щекой в нервном тике, протянул ему пуговицу с короной. Пратт в ответ всучил ему засаленную пачку «Вудбайна».
— Gut? — спросил немец, осклабившись гнилыми зубами.
— С пивом потянет, — буркнул Пратт.
Подошедший немецкий фельдфебель с оттопыренными ушами показывал фотокарточку: жирная баба и трое заморышей. Английский сержант кивал, пуская слюну в густую грязь.
Кто-то выкатил кожаный пузырь, набитый тряпками. Началась возня. Грязные тени прыгали в тумане, пиная этот комок грязи. Солдаты тяжело дышали, сталкиваясь плечами, хохоча хриплым, лающим смехом. В этом хаосе, среди колючей проволоки и замерзших трупов, они вдруг стали похожи на пациентов сумасшедшего дома, совершивших массовый побег.
Где-то далеко, за пределами этого гнойника, в чистых кабинетах, пахнущих коньяком и свежими картами, генералы поперхнулись утренним чаем.
На рассвете небо стало цвета застиранной простыни. Туман рассеялся, обнажая неприглядную правду: вчерашние братья по безумию снова стали мишенями. Приказ пришел сухой и ломкий, как сухарь.
— Всем, кто высунет рыло — пулю в лоб. Без разговоров.
Сержант сплюнул черную слюну и передернул затвор. Пратт посмотрел на пуговицу в своей ладони. Она была покрыта ржавчиной и кровью. Мир снова стал правильным: тесным, зловонным и смертельным. Человечность была лишь коротким приступом лихорадки, который успешно купировали свинцом.
Атака мертвецов, или Битва при Осовецкой крепости
6 августа 1915 г.
Оборона крепости Осовец во время Первой мировой. Немцы применили газ (хлор) против русских защитников. Ожидая найти в крепости только трупы, немцы увидели, как из зеленого тумана в контратаку поднялись остатки 13-й роты Землянского полка — люди с обмотанными тряпками лицами, буквально выплевывающие куски своих легких. Вид «живых мертвецов» поверг многотысячное немецкое войско в такой ужас, что они бежали, затаптывая друг друга. Это эталонный момент военного пафоса — победа духа над химическим оружием и смертью.
Зеленая каша варева, густая и липкая, как несвежий кисель, ползла по канавам, облизывая рыжие бока фортов. В этом киселе тонули крысы; они дохли беззвучно, вытянув голые хвосты, и тут же покрывались склизким налетом. Воздух превратился в тертое стекло.
Капитан Котлинский попробовал сплюнуть, но вместо слюны из горла вывалился серый, дрожащий комок — кусок собственного легкого, похожий на сырую печенку. Он вытер рот засаленной тряпкой, которая тут же позеленела. Вокруг, в известковой пыли и хлорном мареве, шевелились тени. Кто-то икал — надрывно, с присвистом, будто внутри человека ломали сухие сучья.
— Братцы… — прохрипел Котлинский. Звук вышел плоским, как удар доской по грязи. — Пойдем, что ли. Негоже так лежать.
Из воронки, наполненной мутной жижей, поднялся поручик. Лицо его было обмотано несвежим исподним, сквозь которое проступала черная сукровица. Один глаз у поручика вытек, и пустая глазница смотрела на мир с недоуменной иронией. Он попытался поправить фуражку, но пальцы, лишенные ногтей, скользили по козырьку.
Они пошли. Это не был бег. Это было медленное, идиотическое шествие сквозь парную вонь. Солдаты 13-й роты вываливались из казематов, как перезрелые плоды из гнилой кожуры. Кто-то шел на четвереньках, извергая из себя густую, пенистую кровь; кто-то волочил винтовку, как тяжелый костыль. Кожа на их лицах лопалась, обнажая желтые челюсти в вечном, застывшем оскале.
Немцы показались впереди — чистенькие, в новеньких противогазах с хоботами, похожие на нелепых насекомых. Они шли уверенно, ожидая увидеть склад мертвечины, аккуратно упакованной хлором.
Но из зеленого тумана на них вышли существа.
Они не кричали «ура». Они не могли кричать — гортани были сожжены. Вместо крика из сотен глоток вырывался клокочущий, хлюпающий звук, будто в огромном котле кипела кровавая каша. Эти «мертвецы» шатались, роняли куски плоти, бинты их хлопали на ветру, как крылья павших птиц. Один солдат, споткнувшись о труп лошади, встал и, не переставая кашлять ошметками плоти, пошел дальше, глядя прямо сквозь немецкие штыки.
В германских рядах что-то хрустнуло. Сначала дрогнул правофланговый — он выронил ружье и начал мелко, по-детски креститься. Потом ужас, густой и осязаемый, как сам газ, накрыл лавину наступающих. Им казалось, что земля выплевывает тех, кого они уже убили.
Многотысячная масса развернулась. Солдаты кайзера бежали, давя друг друга, натыкаясь на собственные заграждения из колючей проволоки. Они визжали, запутавшись в стальных нитях, а сзади, не торопясь, ступали существа с обмотанными лицами.
Котлинский остановился, оперся о разбитый лафет и снова закашлялся. На землю выпал еще один кровавый лоскут. Капитан посмотрел на него с брезгливым любопытством, придавил сапогом и, криво ухмыльнувшись ошметками губ, двинулся дальше в туман.
Публикация теории относительности Эйнштейна
25 ноября 1915 г.
День, когда человечество официально пересмотрело свои взгляды на пространство, время и гравитацию. Пафос интеллектуального взрыва.
В Берлине стояла такая сырость, будто небо прохудилось над самой Прусской академией наук и в прореху посыпалась кислая капуста вперемешку с мокрым углем. Двадцать пятое ноября. Четверг. День пах кониной, карболкой и застарелым испугом чиновников.
В коридорах было тесно от спин, обтянутых сукном. Кто-то чавкал яблоком, брызгая соком на чужие крахмальные воротнички. Гравитация здесь работала по-особенному: она притягивала друг к другу потные тела, грязные сапоги и запахи немытых подмышек.
Эйнштейн пробирался сквозь этот кисель, задевая локтем чью-то сухую, как вобла, шею. У него в кармане мялись листки — те самые, где пространство прогибалось под тяжестью звезд, как старый матрас под толстым фельдфебелем.
— Позвольте, сударь, вы мне на ногу… — прохрипел старик с орденом, похожим на засохшую яичницу.
— Время относительно, — буркнул Альберт, чувствуя, как за шиворот капает с потолка. — Пока я наступаю, оно тянется, а когда уберу — пролетит.
В зале заседаний было темно и душно. Пахло мокрой псиной и пылью веков. Председатель, похожий на ожившую мумию в пенсне, жевал губами, выуживая из бороды крошку печенья. Мир рушился. Ньютоново яблоко сгнило, превратившись в липкую лужу, а эти люди продолжали сморкаться в огромные клетчатые платки.
Эйнштейн вышел к кафедре. Она шаталась. Под ногами хрустнуло что-то — то ли чей-то карандаш, то ли сустав мироздания. Он начал говорить. Слова вылетали тяжелые, как чугунные ядра, и вязли в этом сером воздухе. Гравитация — это не невидимая веревка, господа. Это яма. Мы все сидим в огромной яме, которую промяло Солнце.
Кто-то в первом ряду громко и долго чихал, утирая нос рукавом. Другой ковырял в ухе мизинцем, внимательно разглядывая добытое. Пафос интеллектуального взрыва тонул в чавканье и скрипе половиц.
— Искривление… — выдохнул Альберт. — Прямых нет. Все кривое. И пространство, и совесть ваша, и этот зал.
Он закончил. Тишина повисла такая, что было слышно, как в углу паук доедает муху. Потом кто-то кашлянул — густо, с хрипом, словно выплюнул легкое. Старик в президиуме медленно, бесконечно долго поднимал руку, чтобы почесать затылок.
Человечество пересмотрело взгляды. Теперь оно знало, что свет гнется, а время — это просто еще один способ опоздать на обед. Эйнштейн шел к выходу. В спину ему летел шепот, похожий на шелест осенних листьев в сточной канаве. На улице все так же моросило. Из подворотни выскочил облезлый пес, волоча в зубах чью-то перчатку. Космос содрогнулся, но Берлин этого не заметил — он был слишком занят поиском дешевой колбасы и борьбой с вечной сыростью в сапогах.
Первый показ «Черного квадрата» Малевича
19 декабря 1915 г.
На выставке «0,10» картина висела в «красном углу», где обычно располагаются иконы. Самый пафосный жест в истории авангарда, обнуливший все предыдущее искусство.
Петроград задыхался в желтой, как гной, измороси. С Невы тянуло тухлой рыбой и гарью замерзших ночлежек. В залах художественного бюро Надежды Добычиной стоял густой, кислый запах мокрого сукна, немытых тел и дешевого табака. Кто-то надсадно кашлял за ширмой, сплевывая вязкое в медную плевательницу.
Малевич, суетливый, в помятом пиджаке, пахнущем керосином, лез по шаткой стремянке. Сверху на него сыпалась известка, попадая в прищуренные глаза. Он сопел, вытирая засаленным платком пот со лба. В углу, под самым потолком, где полагалось висеть Спасу или Николаю Угоднику, зияла пустота.
— Левее бери, Казимир, — прохрипел кто-то снизу, ковыряя в зубе обломком спички. — Заваливаешь горизонт-то. Кособоко выходит.
Холст ввалился в пространство с сухим, костяным стуком. Квадрат. Глухой, растрескавшийся, как старая подошва, слой черной краски. В нем не было глубины — только плотная, осязаемая тьма, высасывающая свет из пыльных ламп.
По залу пронесся шепот, похожий на шелест сухих крыс. Дама в лисьей горжетке, изъеденной молью, брезгливо сморщилась и попятилась, задев локтем инвалида на костылях. Тот обернулся, обдал ее перегаром и что-то невнятно прошамкал беззубым ртом. На полу валялась раздавленная мандариновая корка, по ней медленно ползла жирная сонная муха.
— Это что же, — проскрежетал старик в шинели с оторванной пуговицей, — все? Больше не будет березок? И коровушек не будет?
Малевич спустился, тяжело дыша. Его лицо, иссеченное глубокими складками, дернулось в ироничной гримасе. Он смотрел не на людей, а в этот угол, где вместо лика теперь торчала бездонная, геометрически правильная дыра.
— Конец, — бросил он, вытирая испачканные в саже пальцы о штанину. — Обнулилось. Выметайте сор.
В соседней комнате кто-то громко, с хлюпаньем сморкался. С улицы донесся крик извозчика и звон разбитого стекла. Искусство кончилось, осталась только сажа, забивающая поры, и этот липкий, неуютный полумрак, в котором все человеческое казалось лишним, неряшливым наростом на чистой, торжествующей пустоте.
Видение Распутина о гибели России
Декабрь 1916 г.
Незадолго до убийства «старец» написал письмо царю: «Если меня убьют твои родственники, то ни один из твоих детей не проживет и двух лет». Момент леденящего душу пафоса, который сбылся с математической точностью в подвале дома Ипатьева.
Снег в Петрограде пахнет мочой, горелым овсом и застарелым страхом. В коридорах Царского Села тесно, как в нутре дохлой лошади. Чей-то локоть толкает в скулу, адъютант с забинтованным ухом сморкается в гардину, пахнет квашеной капустой и дорогим французским мылом, которое не в силах победить вонь гниющих десен.
Григорий сидел за столом, вдавленный в тяжелое кресло, словно врос в него хрящами. Лицо его — серая, изрытая оспой и грехом пашня — лоснилось от пота. Он не писал, он выскребал буквы на бумаге, будто вскрывал нарыв. Перо скрипело, цепляясь за ворс, брызгало чернильной желчью на скатерть, где уже засыхала лужица пролитого чая с плавающей в ней мухой.
— Слышишь, папа? — прохрипел он, не поднимая глаз, заросших густыми бровями, как входом в пещеру. — Хрустит. Это кости твои хрустят под сапогами кузенов.
За стеной кто-то долго и мучительно кашлял, выплевывая легкие в медный тазик. Звякнула шпора. Маленький пудель императрицы, облезлый и дрожащий, ткнулся носом в сапог Распутина, был брезгливо отпихнут и заскулил звуком ржавой петли.
— Если дворяне убьют — устоишь, — бормотал старец, и слюна тягучей нитью повисла на бороде. — А если родичи твои, по крови которые… если они кровь мою на ковры пустят…
Он замер. Взгляд его, мутный и тяжелый, пробил слои сырого тумана, стены, время. Он увидел не дворец, а тесную камору в Екатеринбурге. Запахло гарью, пороховой вонью и парным мясом. Там, в этом подвале, было еще теснее, чем здесь. Стены в подтеках извести, низкий свод давит на темя, и дочки в корсетах, полных зашитых бриллиантов, смешно подпрыгивают, когда пули рикошетят от камней, не в силах сразу пробить драгоценный панцирь.
Распутин дернул щекой. Ему почудилось, что по руке ползет вошь. Он раздавил пустоту пальцами.




