- -
- 100%
- +
— Вставайте, — рычит голос, обросший щетиной и перегаром. — В городе беспокойно. Спустимся вниз, для безопасности.
Они идут по коридору — странная, нелепая процессия теней. Бывший император тащит на руках сонного, обмякшего мальчика; у мальчика тонкая шея и подбитый коленвал судьбы. Александра Федоровна плывет, задрав подбородок, цепляясь за остатки невидимого корсета, а за ней, шурша юбками, в которые зашиты фунты бриллиантов, семенят дочери. Бриллианты трутся о кожу, царапают плоть — мертвый блеск под грязным полотном.
В полуподвале пахнет известкой и крысиным пометом. Комната голая, как обглоданная кость.
— Стулья принесите. Даме сидеть не на чем, — цедит Юровский. Его лицо — маска из застывшего жира, глаза — две дырки в никуда.
Приносят два стула. Николай садится, качнувшись, как старая кукла. Рядом — сын, бледный, с открытым ртом, в котором блестит слюна. Остальные жмутся к стене, к обоям с дурацким цветочным узором, который в этой тесноте кажется сетью.
Вваливаются люди. Много людей. От них веет чесноком, оружейной смазкой и той особенной, потной бодростью, что бывает у мясников перед сменой. Юровский вытаскивает из кармана измятый листок, читает быстро, глотая окончания, будто торопится к девке или в нужник:
— …ввиду того, что ваши родственники продолжают наступление… Уралсовет постановил…
— Что? — переспрашивает Николай. Голос у него тонкий, домашний, совершенно лишний в этой каменной коробке.
— А вот что! — Юровский вскидывает маузер.
Мир лопается. Звук в подвале не катится эхом, он вязнет в плоти. Пороховой дым, густой и сизый, моментально забивает легкие, превращая комнату в мутный аквариум. Пули свистят, рикошетят от каменных стен, впиваются в штукатурку.
Это не пафосная гибель — это куча мала в тесной яме. Фрейлина мечется, закрываясь подушкой, из которой летит пух, перемешиваясь с кровавой моросью. Дочери в своих корсетах-панцирях оказываются почти бессмертными: пули звонко отскакивают от скрытых в лифах алмазов, превращая расстрел в абсурдную пытку.
— Коли их! Коли штыком! — орет кто-то, захлебываясь кашлем.
Сапоги скользят по полу, ставшему вязким. Повар падает в углу, прижимая к животу невидимую кастрюлю. Горничная кричит — долго, на одной высокой ноте, пока хруст стали не обрывает этот звук. Мальчик на полу дергается, как пойманный вьюн, Юровский в упор разряжает в него обойму, и по лицу палача течет чужая, теплая юшка.
Дым стоит такой, что не видно собственных рук. Только хрипы, всхлипы и металлический лязг. Империя догорает запахом жженого волоса и потрохов. Когда тишина наконец вваливается в комнату, слышно лишь, как где-то за стеной капает вода и тяжело, с присвистом дышит убийца, вытирая рукавом забрызганное пенсне.
В углу дохнет собака. Тихо, по-будничному.
Покушение на Ленина: выстрелы Каплан
30 августа 1918 г.
Владимир Ленин выступал на митинге на заводе Михельсона без охраны. После речи, у автомобиля, полуслепая эсерка Фанни Каплан трижды выстрелила в него. Ленин упал, но выжил. Это событие запустило машину «Красного террора». Момент, когда три пули маленькой женщины стали поводом для изменения судьбы миллионов и окончательного ожесточения революции.
Заводской двор Михельсона задыхался в мазутной хмари и запахе прокисшей капусты. Серое небо, низкое, как потолок в допросной, придавливало толпу к щербатому булыжнику. Люди — комья грязного сукна и небритого мяса — копошились, толкались локтями, сплевывали под ноги густую черную слюну. Где-то в стороне истошно визжала пила, и этот звук ввинчивался в череп, мешаясь с хриплым, картавым лаем, доносившимся с трибуны.
Ленин стоял на возвышении, маленький, в помятом пальто, похожий на встревоженного суслика. Он рубил воздух короткой ладонью, и слова его, тяжелые, как чугунные болванки, падали в толпу, но не зажигали, а только глубже вминали людей в грязь. Охраны не было — лишь какой-то матрос с бельмом на глазу лениво ковырял в носу штыком, глядя в пустоту.
Когда он пошел к автомобилю — неуклюжему черному чудовищу, фыркающему сизым дымом, — пространство вдруг сузилось. Воздух стал плотным, как кисель. Из толчеи, мимо потного шофера Гиля, вынырнула женская фигура. Фанни. Она щурилась, глядя сквозь толстые линзы очков, которые запотели от сырости. Лицо ее, бледное и острое, напоминало морду испуганной крысы. Рука в засаленной перчатке дрожала, вытягивая тяжелый «Браунинг».
Хлопки были сухими и ничтожными, похожими на треск лопнувших гнилых досок.
Первая пуля вошла в плечо, развернув тело вождя, как тряпичную куклу. Вторая ударила в шею. Ленин не закричал. Он как-то нелепо, по-детски охнул, схватился за горло, и сквозь пальцы потекла темная, почти черная жидкость, мгновенно впитавшаяся в пыльное сукно. Он осел на подножку машины, ткнувшись лицом в холодный металл крыла. Вокруг засуетились, кто-то уронил котелок с водянистой кашей, кто-то завыл тонко, по-собачьи.
Каплан стояла неподвижно, глядя в пространство своими незрячими глазами, пока чьи-то тяжелые сапоги не вмяли ее лицо в мазутную лужу.
В этот миг что-то окончательно лопнуло. Сквозь лязг заводских цепей и чавканье грязи проступил новый звук — гул огромной, безжалостной машины, у которой сорвало тормоза. Три свинцовых кусочка, выпущенные полуслепой женщиной, не убили человека, но убили остатки жалости. Над страной поплыл тяжелый запах железа и свежей крови: колеса «Красного террора» провернулись в первый раз, перемалывая в кашу кости, сословия и саму надежду на тишину.
Дебют писательницы Агаты Кристи
1920 год
Выход романа «Загадочное происшествие в Стайлзе». Пафос рождения Эркюля Пуаро и целого жанра «уютного детектива». Момент, когда убийство в литературе стало интеллектуальной игрой, отвлекающей людей от ужасов реальности.
Стайлз-Корт задыхался в мазутной хмари 1920 года. В коридорах пахло кислыми щами, формалином и старой кожей — запах войны, которую только что выставили за дверь, но она все равно подглядывала в окна, вытирая гнойные глаза краем занавески.
Миссис Инглторп лежала на кровати, изогнутая дугой, как пересушенная вобла. Пальцы ее судорожно скребли простыню, выдирая нитки с таким звуком, будто кто-то пилил сухую кость. Рот ее был открыт, являя миру желтоватый налет на языке и остатки непереваренного ужина, застрявшие в щелях между зубами. Стрихнин — он ведь не терпит изящества; он выворачивает нутро наружу, превращая человека в нелепое насекомое, приколотое булавкой к грязному матрасу.
В углу, в тени огромного, покрытого пылью шкафа, шевелилось нечто маленькое и яйцеобразное. Это был беженец. Из него, как из дырявого самовара, сочилась вежливость, перемешанная с параноидальной страстью к симметрии.
— Пти-дежёне был подан не вовремя, — пропищал он, поправляя воротничок, который впивался в его жирную шею так сильно, что кожа над ним нависала синюшным валиком. — Хаос. Повсюду хаос. У нее даже судорога легла неровно. Несимметрично!
Он подошел к телу, обходя лужицу пролитого какао. Под ногами хрустнуло — то ли осколок стакана, то ли чей-то потерянный зуб. Пуаро — так звали это существо с лакированными штиблетами — достал крошечную щеточку и принялся чистить рукав покойницы, игнорируя ее выпученные глаза. Его усы, закрученные с жестокостью инквизитора, дрожали.
Труп был скучен, он был частью физиологии, которую следовало немедленно упаковать в герметичную коробочку логики. Убийство здесь не пахло кровью — оно пахло лавандовым мылом и свежезаваренным чаем. Смерть превращалась в ребус, в аккуратную расстановку шахматных фигур на засаленной скатерти бытия.
— Видите ли, Гастингс, — пробормотал Пуаро, обращаясь к человеку, который стоял у окна и бессмысленно ковырял пальцем дырку в обоях. — Смерть — это всего лишь беспорядок. Грязная клякса на скатерти цивилизации. Если мы найдем того, кто капнул, мы сможем сделать вид, что войны не было. Что миллионов гниющих тел в траншеях Соммы не существует. Есть только этот стакан, эта комната и мой чистый платок.
Гастингс обернулся. Его лицо было бледным, как вареная репа.
— Но она ведь синяя, Эркюль. Она совсем синяя и пахнет… нехорошо.
— Это дедукция, мой друг, — Пуаро брезгливо поднял с пола обрывок завещания, выпачканный в чем-то буром. — Мы упакуем этот ужас в коробочку. Мы превратим предсмертный хрип в логическую задачу. Один яд, один запертый дом, один убийца. Никаких газовых атак, только уютное, домашнее предательство. Это так… успокаивает.
Снаружи, за стенами Стайлза, мир продолжал кашлять кровью и разваливаться на куски. А здесь, в густом мареве абсурда, маленький человечек в тесном пальто уже раскладывал улики, как пасьянс на груди мертвеца. Он строил забор из логики, чтобы не видеть бездны.
— Все в гостиную! — крикнул он, и его голос сорвался на визг. — Будем играть в правду! У кого руки чище всех, тот и виноват!
По лестнице потащились домочадцы — серые, с тяжелыми подбородками и сальными волосами. Они шли, спотыкаясь о ведра и задевая плечами низкие притолоки, в эту новую эпоху, где убийство стало единственным способом сохранить рассудок.
Великий Сибирский Ледяной поход
14 ноября 1919 — март 1920
Отступление армии Колчака через заледеневший Байкал. Тысячи людей, замерзших заживо в ледяной пустыне, стали символом трагического пафоса Гражданской войны.
Снег пахнет ржавым железом и застарелым навозом. Ветер не воет, он чавкает, забивая рот ледяной крошкой, перемешанной с лошадиным волосом. Впереди, в серой мути, колышется спина поручика Ветлугина; на его шинели, в аккурат между лопатками, присох рыжий комок чьих-то выбитых зубов. Откуда они там — бог весть, да и кто станет спрашивать.
Генерал Каппель, замотанный в башлык так, что видны только слезящиеся, красные щелки глаз, едет верхом. Его ноги, обмороженные до черноты, превратились в тяжелые коряги, чужие и бесполезные. Лошадь под ним хрипит, из ее ноздрей вылетают кровавые сосульки. Каппель беззвучно шевелит губами, словно жует невидимую вошь.
— Ваше превосходительство, — доносится чей-то надтреснутый фальцет из тумана. — У юнкера Попова ухо отвалилось. Прямо в суп.
Никто не смеется. Юнкер Попов, мальчишка с прозрачным носом, тащит за собой облезлую санную упряжку. На санях лежит груда заиндевевшего тряпья — то ли раненые, то ли штабные архивы. Из тряпья торчит синюшный кукиш.
Байкал под ногами — не лед, а застывшее, вывернутое наизнанку небо. Сквозь толщу видно, как в глубине плавают огромные, сонные рыбы, смотрят холодными глазами на проходящее сверху безумие. Кто-то оступается, падает в глубокую трещину; звук падения короткий, как хлопок лопнувшей кишки. Оставшиеся даже не оборачиваются. В носу у всех — вязкая, замерзшая сукровица.
У обоза стоит штабс-капитан, пытается прикурить. Спички ломаются, пальцы у него белые, как очищенная редька. Он вдруг бросает коробок и начинает истошно, тонко хохотать, тыча пальцем в замерзшую лошадь, которая так и осталась стоять, впаянная копытами в торосы, с вываленным, сиреневым языком.
— Господа! — орет штабс-капитан, захлебываясь кашлем. — Господа, а ведь Россия-то — круглая! Мы просто зашли с обратной стороны!
Его бьют прикладом по затылку. Буднично, без злобы. Он падает на лед, и его лицо моментально прилипает к поверхности. Когда его попытаются поднять, кожа останется на Байкале, аккуратной розовой маской.
Вокруг — теснота. Хотя льда на сотни верст, кажется, что все зажаты в узком, грязном коридоре. Чей-то локоть толкает в бок, чей-то сапог наступает на полу шинели. Пахнет мочой, спиртом и вечностью. Солдаты идут, вцепившись друг другу в хлястики, превратившись в одну бесконечную, слепую гусеницу, изрыгающую пар.
К вечеру, когда небо становится цвета гнилой сливы, ветер стихает. Наступает тишина, такая плотная, что слышно, как лопаются сосуды в глазах. Те, кто присел отдохнуть, больше не встают. Они застывают в нелепых позах: кто-то чешет колено, кто-то тянется за флягой. Ледяные изваяния с лицами, на которых застыло выражение крайнего недоумения.
Каппель закрывает глаза. Ему кажется, что он — это просто старый, дырявый мешок с костями, который кто-то волочит по бесконечной, белой простыне.
Принятие Сухого закона в США
16 января 1920 года
Вступила в силу 18-я поправка. Пафос в грандиозной ошибке государства: попытка сделать нацию трезвой силой закона породила эпоху гангстеров, подпольных баров и создала империю Аль Капоне.
Чикаго задыхается в сером киселе. Январь двадцатого года выдался сопливым, с мокрым снегом, который мгновенно превращается в черную кашу под копытами измученных кляч и колесами тяжелых «Паккардов». Над городом висит запах немытого тела, жженой резины и кислых щей.
Шестнадцатое число. Поправка вступила в силу, как топор в рыхлую колоду.
В подворотне на Саут-Сайд старик в лопнувшем по шву пальто пытается выковырять из зубов кусок сырой конины.
— Вступила, — просипел старик. — Мать их в душу, оздоровили нацию.
Мимо проносят таз с чем-то склизким; капля бурой жидкости падает в грязь, и ее тут же слизывает тощий пес с бельмом на глазу. Где-то наверху, за заиндевевшим окном, надрывно плачет младенец, а пьяный (еще с законных дрожжей) голос орет псалом, путая слова и захлебываясь кашлем.
В подвале дома номер сорок — торжество гигиены и морали. Огромный медный чан, изъеденный зеленой патиной, извергает пар. Пахнет прелым зерном и дегтярным мылом. Альфонс, с лицом, напоминающим перезрелую дыню, которую полоснули бритвой, сидит на перевернутом ящике. У него одышка. Он вытирает жирный затылок кружевным платком, который тут же становится серым.
— Трезвость, — сипит Альфонс, глядя, как в чан кидают ржавые гвозди «для цветности». — Государство заботится о наших печенках, парни. Чистота — залог здоровья.
Рядом маленький человечек в котелке, глубоко надвинутом на уши, сосредоточенно мочится в угол, стараясь не попасть на ботинки. Брызги летят на штабель пустых бутылок. Бутылки звенят — тонко, по-сиротски.
На улице конный полицейский, чей мундир лоснится от многолетнего пота, торжественно разбивает топором бочонок конфискованного виски. Рыжая жидкость течет по сточной канаве, смешиваясь с конским навозом и талым снегом. Прохожие падают на колени, макают пальцы в эту жижу, сосут их, причмокивая, глядя в небо безумными, белыми глазами.
— Великое время! — орет проповедник на углу, прижимая к груди облезлую Библию. Его бьет икота. — Нация очистится!
В это время в порту из тумана выплывает баркас. На палубе — ящики, сколоченные наспех, из которых течет мутная сукровица подпольного джина. Матрос с провалившимся носом сплевывает в воду густую, черную мокроту.
Империя строится на запахе аммиака и страхе. В «спикизи» — тесных конурах, где темно так, что не видишь собственного колена, — люди пьют денатурат из жестяных кружек. Кто-то падает мордой в опилки, у него начинаются судороги, но на него не смотрят. Сосед бережно обходит дергающееся тело, неся свой стакан как святое причастие.
Альфонс в подвале берет стакан, принюхивается. Сверху, через щели в потолке, сыплется пыль и чей-то засохший плевок.
— За закон, — шепчет он, и лицо его кривится в судороге, которую можно принять за улыбку. — За великую сухость.
Снаружи Чикаго продолжает гнить, превращаясь в одну огромную, хлюпающую рану, забинтованную свежеотпечатанными банкнотами.
Смерть Модильяни и его музы
24 — 26 января 1920 г.
Нищий и гениальный Амедео умер в больнице для бедных. Узнав о его смерти, его беременная муза Жанна Эбютерн на следующий день выбросилась из окна пятого этажа. Самая трагическая история любви в искусстве XX века. Они не могли существовать друг без друга, и их совместная могила на кладбище Пер-Лашез стала местом паломничества всех романтиков мира.
Париж захлебнулся в серой жиже. Январь 1920-го — это не город, это пролежень на теле Европы. Гнилая сырость просочилась сквозь известняк, впиталась в шершавые стены больницы Шарите, где пахнет не лекарствами, а несвежим бельем, карболкой и застарелым перегаром бедноты.
Амедео лежал на казенной койке, вдавленный в грязный матрас тяжестью собственного распада. Лицо его, когда-то точеное, аристократическое, теперь напоминало посмертную маску, вылепленную из мокрого мела. Он хрипел. Каждый вдох — как скрежет ржавой пилы по кости.
Вокруг суетились тени: какой-то старик в засаленном халате жевал пустую корку, в углу капала вода, монотонно, как удары молотка по гробу. Гениальность здесь выглядела как липкий пот на лбу и бессвязное бормотание о «солнечной Италии», которое тонуло в кашле, выплескивающем на простыни ошметки легких. Смерть пришла буднично, без фанфар, просто выключив этот натруженный хрип в холодном полумраке палаты для неимущих.
Жанна стояла в их каморке на улице Амио. Воздух в комнате застоялся, густой, хоть топором секи. В углу — перекошенные подрамники, на холстах — вытянутые шеи, пустые глазницы, отражающие не душу, а пустоту парижских тупиков. Живот, тяжелый, девятимесячный, мешал ей дышать, тянул к земле, к этой гнилой дощатой реальности.
Она не плакала. В этом мире слезы — это излишество, там только слизь и сукровица. Ее лицо было белым, как негрунтованный холст. Внизу, во дворе, кто-то истошно орал на лошадь, хлопали двери, пахло горелой костью. Мир без Дедо стал окончательно несъедобным, избыточным, заваленным хламом ненужных вещей и звуков.
Пятый этаж. Окно рассохлось, сопротивлялось, скрипело деревом о дерево. Жанна перекинула ногу через подоконник. Серое небо Парижа, похожее на остывшую овсянку, приняло ее беззвучно. Хруст костей об обледенелую мостовую был коротким и сухим, как щелчок сломанного карандаша. Она легла рядом с ним в эту грязь, принеся в жертву нерожденное дитя и собственное тело, чтобы хоть в сырой земле избавиться от этой удушающей клаустрофобии бытия.
Теперь на Пер-Лашез лежит одна плита на двоих. Камень скользкий от дождя, заваленный увядшими цветами, которые подгнивают точно так же, как те простыни в больнице. Романтики приходят сюда дышать этим тленом, не понимая, что их великая любовь была соткана из нищеты, туберкулезного плевка и абсолютной, стерильной невозможности дышать врозь.
Юнг против Фрейда: публикация «Психологических типов»
1921 год
Карл Юнг окончательно разошелся во взглядах со своим учителем Фрейдом. Пафос в том, что психология перестала вращаться только вокруг инстинктов и обратилась к коллективному бессознательному и архетипам.
Цюрих задыхался в жирном, сером тумане. Воздух казался густым, как несвежий кисель; он лип к щекам, забивался в ноздри вместе с запахом гнилой капусты и пережаренного кофейного суррогата.
Карл Густав сидел в своем кабинете, утопая в тяжелом кожаном кресле, которое поскрипывало под ним, точно старая пыточная дыба. На столе, среди груд исчерканной бумаги, стояла тарелка с недоеденной сосиской. Розовая кожица лопнула, обнажив серую, рыхлую плоть; капля застывшего жира походила на мутный глаз.
— Типы… — прохрипел Юнг, и звук его голоса затерялся в складках тяжелых портьер. — Все люди — типы. Интроверсия. Экстраверсия. Тьфу.
Он потянулся к кочерге и с грохотом поворошил угли в камине. Из дымохода вылетело облако сажи, осев черными хлопьями на его безупречно белом воротничке. Карл не вытер их, лишь размазал пальцем, оставляя на шее грязный след, похожий на трупное пятно.
В голове навязчиво маячил образ Вены. Зигмунд. Старик в облаке сигарного дыма, вечно копающийся в грязном белье, выуживающий оттуда скользких либидозных червей. Фрейд пах сукном и старой кожей, он заставлял весь мир ложиться на кушетку и пускать слюни, вспоминая кормящую мать.
— Нет, Зигги, — пробормотал Юнг, глядя, как по оконному стеклу ползет жирная, сонная муха. — Дело не в том, кто кого хотел поиметь в колыбели. Это слишком мелко. Слишком… человечески.
Он встал, покачиваясь. В углу комнаты стояла африканская маска, вывезенная из экспедиции. В полумраке ее пустые глазницы казались бесконечными колодцами. Юнг подошел вплотную, чувствуя запах сухого дерева и чужой, древней пыли.
Внизу, на улице, проехала телега. Лошадь натужно заржала, звук оборвался влажным хлюпаньем — копыто угодило в жижу. Кто-то истошно выругался, послышался глухой удар и звон разбитого стекла. Мир снаружи состоял из локтей, спин, потных затылков и вечного хрипа.
— Мы не просто куски мяса с набором рефлексов, — Юнг ткнул пальцем в маску, попав ей прямо в костяной нос. — Мы — это океан дегтя. Тысячелетний перегной. Архетипы, Зигмунд! Они сидят в нас, как глисты, только старше и страшнее.
Он представил себе коллективное бессознательное — огромный, смрадный чан, в котором варятся тени королей, шутов и матерей-землероек. Все они тянут свои полупрозрачные руки к горлу живых, диктуя, как чихать и как умирать.
В дверь коротко, по-военному стукнули. Вошла горничная — бледная девица с воспаленными веками. Она несла поднос, на котором сиротливо подрагивала чашка бульона. С края подноса свисала грязная тряпка.
— Поставьте здесь, — бросил Юнг, не оборачиваясь.
Девица шмыгнула носом — звук получился долгим и мокрым. Она долго не уходила, переминаясь с ноги на ногу, распространяя вокруг себя запах мокрой шерсти.
— Профессор, там… книга ваша. Напечатали.
Юнг посмотрел на стопку свежих экземпляров «Психологических типов». Бумага была желтоватой, пахла типографской краской и уксусом. В этом томе он окончательно заколотил гроб их дружбы с Фрейдом. Он вывел человечество из спальни в темный, залитый кровью и мифами подвал истории.
— Иди, Эмма, — сказал он, хотя ее звали Мартой.
Он взял книгу, открыл наугад и прижал страницу к лицу. Сквозь запах химии пробивался дух чего-то огромного и неповоротливого, как спящий в иле кит. Теперь все. Теперь не будет просто секса и просто страха. Будет великая пустота, населенная богами с песьими головами.
Юнг подошел к окну. Туман снаружи стал почти черным. Где-то вдали, в самом сердце Европы, старый еврей в Вене, вероятно, чистил свою сигару, не зная, что небо над его головой только что заселили чудовищами, которые не вылечить никаким психоанализом.
Карл Густав усмехнулся, обнажив желтые зубы, и смачно плюнул на стекло. Плевок медленно пополз вниз, разделяя мир на «до» и «после».
Дуэль Бенито Муссолини и Франческо Чиккотти
27 октября 1921 г.
Будущий диктатор Италии дрался на шпагах с социалистом в течение часа. Муссолини получил ранение, но этот поединок добавил ему ореол «бесстрашного лидера» прямо перед его захватом власти.
Октябрьская жижа Ливорно чавкала под сапогами, всасывая в себя окурки и обрывки фашистских листовок. Небо, цвета застиранного исподнего, низко висело над серым пустырем, придавливая немногочисленных свидетелей к земле. Воздух был густым, кислым, пахнущим пережаренным луком, конским потом и железной окалиной.
Бенито, потный, в расстегнутой на три пуговицы сорочке, похожий на разъяренного мясника, сжимал эфес шпаги. Его лысина тускло отсвечивала в тумане, как мокрое колено. Напротив, хлюпая носом, переминался Чиккотти — социалист с глазами побитой собаки, чье пенсне постоянно запотевало от тяжелого, хриплого дыхания.
— Начинайте уже, мадонна… — прохрипел кто-то из секундантов, ковыряя в ухе грязным мизинцем.
Сталь звякнула — звук был сухой и неприятный, как треск ломающейся кости. Они не фехтовали, они месили друг друга, барахтаясь в липком мареве. Муссолини пер буром, выкатив белки глаз, тяжело сопя и выплевывая густую слюну на воротник. Чиккотти пятился, задевая пятками коряги и ржавые остовы каких-то телег.
Минул час. Время сгустилось в серый кисель. В стороне заржала лошадь, и этот звук перешел в протяжный, надрывный кашель старика, сидевшего на перевернутом ведре. У Муссолини по подбородку текла сукровица — не то царапина, не то просто лопнул сосуд от натуги. Одежда обоих взмокла, облепив тела, превращая будущих вершителей и жертв в одинаковые куски дрожащего мяса.




