Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

- -
- 100%
- +

© Леонид Карпов, 2026
ISBN 978-5-0070-0222-6 (т. 2)
ISBN 978-5-0070-0217-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Библейское сотворение мира
Условно — 23 октября 4004 г. до н. э. (согласно хронологии епископа Ашера)
По этой версии, Бог начал творить Вселенную именно в этот воскресный вечер. Самый пафосный момент в истории бытия.
Вязкая, сизая сумерь выкипела из пустоты, как прогорклая овсянка. На календаре, которого еще нет, значится воскресенье, двадцать третье октября. По гнилому безвременью разносится чавканье, сопение и дребезг невидимых медных тазов.
В начале было не Слово, а кашель. Натужный, с привкусом сырой земли и ржавчины. Творец, невидимый в этой кисельной гуще, сморкается в кулак, и от этого жеста в разные стороны разлетаются туманные ошметки — будущие туманности Андромеды и прочий звездный сор. Пахнет прелыми тряпками, пролитым уксусом и немытым телом.
— Да будет, — хрипит Он, и голос Его тонет в гомоне нерожденных херувимов, которые уже толкаются локтями в тесноте, сморкаются в подолы и пихают друг друга под ребра.
Свет не ликует. Он просачивается неохотно, желтушный, как моча больного старика. Этот свет освещает только грязь под ногтями мироздания и бесконечные ряды пустых ведер. Внизу, в жирной жиже, копошатся какие-то белесые гады — еще не рыбы, но уже с тоскливыми человеческими глазами. Они задыхаются в первородном иле, разевая рты в беззвучном крике.
Кто-то невидимый в углу бытия долго и нудно мочится в жестяное корыто. Звук гулкий, раздражающий.
Пафос момента зашкаливает: Бог, чертыхаясь, пытается разделить свет от тьмы, но они слиплись, как непропеченное тесто. Он тянет их в разные стороны, жилы на Его руках вздуваются, с подоконника Вселенной падает облупленная чашка и разбивается вдребезги — так рождается время.
— Трудно быть Богом! — вздыхает Он, вытирая пот со лба.
Повсюду — теснота. Небесная твердь оказывается низким, закопченным потолком, с которого капает соленая влага. Дух Божий носится над водою, но делает это как-то боком, неуклюже, задевая крылом развешанное на просушку белье вечности. Изо рта у Него идет пар. Первые сутки подходят к концу в липком кошмаре самозарождающейся материи, где каждый атом уже заранее виноват и смердит будущим тленом.
Это был вечер первый. Воскресенье. Впереди — целая неделя такой же нелепой, потной и бессмысленной возни.
Сотворение Адама и Евы
Условно — 28 октября 4004 года до н. э. (по хронологии епископа Ашера)
Согласно Книге Бытия, это произошло в финале недели Творения. Бог вдыхает «дыхание жизни» в прах земной, и человек становится «душою живой». Это акт наделения материи искрой Божества. В отличие от всех остальных существ, человек создается «по образу и подобию». Это момент высшего предназначения: человек поставлен владыкой над всем миром, но в то же время несет бремя свободы выбора.
Двадцать восьмое октября. Год четыре тысячи четвертый до начала всей этой чехарды, если верить какому-то будущему епископу с водянистыми глазами. Суббота, кажется. Или пятница? Впрочем, какая разница, если время еще не успело протухнуть.
Воздух густой, как неснятые сливки, перемешанные с известковой пылью. Пахнет сырой рыбой, прелой соломой и чем-то невыносимо чистым, отчего тянет сплюнуть. С неба валится серый, липкий туман, обволакивая недоделанные скалы и тощих, еще не пришедших в себя птеродактилей, которые неуклюже хлопают кожистыми крыльями, влипая в грязь.
В центре этого месива — Творец. Он огромен, неопрятен, в заляпанном чем-то буром хитоне, рукава засучены по локоть. Из кармана торчит обгрызанное яблоко — видимо, заготовка. Он тяжело дышит, от него веет озоном и чесноком.
— Подавай! — сипит Он в пустоту.
Под ногами копошится прах. Это не благородная глина из мифов, а жирное, черное звериное говно, полное навозных червей и перетертых в труху ракушек. Господь запускает в этот кисель свои заскорузлые пальцы, долго шарит там, выуживая комья, лепит что-то длинное, костлявое, с выпирающими ребрами.
Вот оно ложится в лужу — Первый. Бледное, беззащитное, с синеватыми прожилками на веках. Лицо у него растерянное, словно ему уже пообещали ипотеку и вечные муки. Господь наклоняется низко-низко, Его седая борода окунается в жижу, щекоча бесчувственный нос Творения.
— Дыши, паршивец, — ворчит Демиург.
Короткий, резкий выдох — как удар кузнечного меха. «Дыхание жизни» влетает в ноздри Адама вместе с парой случайных мух. Тот вздрагивает, заходится в сухом, лающем кашле, выплевывая слизь. В глазах — сразу, без подготовки — загорается этот жуткий, нечеловеческий блеск искры Божества. Образ и подобие, понимаешь ли. Сразу видно: будет врать, красть и строить соборы из коровьего навоза.
— Владычествуй, — Господь вытирает руки о подол. — Над рыбами морскими, над гадами… Вон тот гад, видишь? Не ешь его. Или ешь. У тебя же свобода выбора, черт бы тебя подрал.
Рядом, из того же дерьма и какого-то лишнего ребра, уже вылупляется Вторая. Она голая, озябшая, с волосами, перепачканными в торфе. Смотрит на Адама с глубоким, исконным подозрением. Адам пытается встать, скользит в грязи, цепляется за хвост пробегающего мимо единорога. Единорог харкает желчью и брыкается.
— Ну, — Творец чешет затылок, глядя на свое отражение в зрачках человека. — Поехали. Теперь сами.
Он отворачивается и уходит в туман, тяжело волоча ноги. В спину Ему несется первый человеческий звук — не молитва, не псалом, а утробное, клаустрофобное рычание от осознания того, что впереди — целая вечность, а присесть решительно некуда.
Над миром повисает гнетущая тишина, прерываемая лишь чавканьем сонных зверей и далеким, отчетливым скрипом еще не изобретенной гильотины. В кустах кто-то громко, с наслаждением сплюнул. История хомно сапиенсов началась.
Изгнание из Рая
Условно — 10 ноября 4004 г. до н. э. (по некоторым трактовкам хронологии Ашера)
Момент, когда первые люди переступили порог Эдема и началась «человеческая история» в муках и труде. Пик трагического пафоса.
Вязкий, серый кисель тумана облепил лопухи размером с могильную плиту. Где-то в глубине сада, за спиной, чавкало и хлюпало — то ли перезрелый плод рухнул в жирную грязь, то ли невидимая тварь со стоном пережевывала собственное копыто. Пахло прокисшим молоком, сырой шерстью и застарелым потом Бога.
Адам шел первым. На затылке у него вздулся багровый чирей, а из пор вместе с испариной лезла какая-то серая труха. Он споткнулся о корягу, похожую на скрюченную человеческую голень, и долго, надсадно харкал в лужу, в которой плавали объедки вечности.
Ева тащилась следом, вцепившись пальцами в его облезлую шкуру. У нее из носа текла тонкая нитка сукровицы, а в спутанных волосах застрял дохлый шмель. Она не плакала — в горле застрял комок из непереваренной мудрости и сырой земли.
— Ну? — прохрипел Адам, оборачиваясь. Лицо его в сумерках казалось маской из плохо пропеченного теста. — Все?
Сзади, над невидимой границей, висел звук: не то скрежет ржавого железа о кость, не то кашель Херувима, задыхающегося в облаке собственной святости. Пламенный меч не горел, а чадил, выплевывая жирную копоть, которая садилась на их голые плечи.
Они вывалились за предел.
Здесь сразу стало холодно и мелко. Вместо золотого света — гнилая хмарь. Под ногами захрустели не камни, а мелкие, острые ракушки вперемешку с чьими-то зубами. Адам посмотрел на свои ладони: линии на них вдруг почернели, углубились, забились грязью — так прорастает первый чертеж будущей пашни.
— Работать… — выдохнул он, и это слово вылетело изо рта тяжелым, осклизлым комком.
Ева присела на корточки в жижу. Ее начало рвать чем-то желтым, искрящимся — остатками райского нектара, который теперь превращался в обычную желчь. Мимо, не обращая на них внимания, проковыляла облезлая собака с шестью лапами, волоча за собой обрывок пуповины.
История началась. Она пахла железом, мочой и неизбежностью. Адам поднял с земли кривую палку, взвесил ее в руке и посмотрел на Еву с внезапной, тупой злобой. Та в ответ оскалилась, вытирая рот тыльной стороной ладони.
В небе над ними, в разрыве туч, мелькнуло что-то огромное и равнодушное, похожее на грязную пятку, и тут же скрылось в непроглядной серости. Пошел дождь — колючий, смешанный с пеплом, окончательно стирая грань между небом и навозной кучей.
Всемирный потоп
Условно — 2348 г. до н. э. (согласно хронологии епископа Ашера)
Согласно Книге Бытия, в этот день «разверзлись все источники великой бездны», и Ной затворил двери ковчега. Момент гибели старого мира.
Небо не упало — оно просто стало плотным, как сырой кисель, перемешанный со ржавчиной. В воздухе стояла взвесь из рыбьей чешуи, навоза и копоти. Семнадцатый день. Месяц второй. Числа застряли в горле, как непережеванный хрящ.
Ной, в засаленном тулупе поверх голого тела, ковырял в ухе обломком лучины. У него болели зубы, а от вечного гула в костях зудело так, будто по ним ползали вши. Грязь была везде: в складках кожи, под ногтями, в молитвах.
— Захлопывай! — прохрипел кто-то невидимый, захлебываясь кашлем и слизью.
Снаружи, за ребрами гофера, мир пучился и лопался. Источники бездны разверзлись не величественным фонтаном, а постыдной, чавкающей жижей. Земля выплевывала из себя все, что копила веками: дохлых крыс, обломки колесниц, чьи-то немытые пятки и забытых богов. Вода шла снизу, серая, зловонная, перемешанная с нефтью и грехом.
Огромная дверь ковчега, обмазанная вонючей смолой, неохотно поползла вверх. В щель было видно, как по колено в бурлящем месиве бредет слепой старик, прижимая к груди облезлую курицу. Курица орала. Старик молчал, выпучив бельма на немую небесную твердь.
— Не лезь! Мест нет! — взвизгнул Хам, пиная сапогом чью-то скользкую руку, ухватившуюся за порог.
Пальцы хрустнули, как сухие ветки. Рука исчезла в пузырящейся воронке.
Внутри ковчега стоял невыносимый смрад живого зоопарка. Слоны трубили в полутьме, обдавая проходы горячим паром из хоботов; жирафы испуганно перебирали ногами, стуча копытами по настилу. В углу, под перевернутым чаном, тихо скулил Сим, обнимая жену, у которой от ужаса начался понос.
Дверь ухнула, отсекая свет. Засов лязгнул — окончательно, как приговор в подвале. Наступила тишина, прерываемая лишь чавканьем воды снаружи и утробным ворчанием леопарда где-то в темноте трюма.
— Господи, — пробормотал Ной, пытаясь нащупать в кармане засохшую корку хлеба. — Господи, ну и вонь.
Он прислонился лбом к мокрой стене. Старый мир, со всеми его ярмарками, бабами, долгами и пьяными драками, растворялся в гнилом бульоне. Осталась только эта тесная, качающаяся коробка, полная навоза и избранных. Где-то высоко вверху, за слоями туч, Бог, верно, брезгливо вытирал руки о полотенце.
Вода ударила в днище. Ковчег вздрогнул, качнулся и, тяжело оторвавшись от земли, поплыл в никуда.
Разделение языков при строительстве Вавилонской башни
Условно — 2247 г. до н. э. (согласно хронологии епископа Ашера)
День, когда единое человечество внезапно перестало понимать друг друга. Конец великой стройки и начало разделения на народы.
Слякоть под ногами перемешана с рубленой соломой, ослиной мочой и несвежей известью. Небо — серая дерюга, провисшая под тяжестью невидимых богов. В воздухе висит кислый дух немытых тел и горелой шерсти. Башня, этот чешуйчатый нарост на теле пустыни, уходит вверх, в белесое ничто, чавкая лесами и поскрипывая канатами.
Утром было как всегда. Архитектор Барух, сморкающийся в ладонь, орал на каменщиков. Те привычно лаяли в ответ, требуя еще дегтя и сушеной рыбы. Все было понятно. Мир был спаян общим матом и единым страхом перед высотой.
Перелом случился в полдень, когда солнце, спрятанное за тучами, едва обозначило зенит.
— Эй, ты, сиволапый! — крикнул Барух десятнику, тыча пальцем в треснувшую плиту. — Подавай жижу, сволочь, застынет же!
Десятник замер. Лицо его, густо облепленное пылью и мушиным пометом, вдруг вытянулось. Он открыл рот, из которого вывалился не звук, а какая-то водянистая отрыжка:
— Глорх… мшу-мшу… арр-ка-так?
Барух сплюнул под сандалию десятника.
— Ты что, белены объелся? Подавай жижу, говорю!
— Пшик! — ответил десятник и вдруг, выпучив глаза, схватил архитектора за грудки. — Трен-тере-брень! Урху!
Вокруг зашевелилось. Стройка, эта огромная ворчащая машина, вдруг сбилась с ритма. Каменщик, стоящий на лесах выше, выронил ведро с раствором. Оно шлепнулось на голову носильщику, и тот, вместо привычного проклятия, завыл что-то гортанное, похожее на крик раненой чайки: «Ли-ло-ли! Ли-ло-ли!»
Начался хаос, лишенный логики, но исполненный звериной серьезности.
Люди тыкались друг в друга потными лбами, хватали соседа за уши, пытаясь вытрясти из него знакомый слог. Кто-то пытался рисовать на песке, но песок был слишком мокрым, а пальцы — слишком дрожащими. Один старик в грязной тоге опустился на колени и стал методично биться головой о необожженный кирпич, выкрикивая: «Абабагаламага!»
— Что вы несете, выродки?! — вопил Барух, отбиваясь от десятника циркулем. — Кровь, песок, лопата! Лопата, мать вашу!
Но его «лопата» для окружающих теперь звучала как шелест сухой травы. На него смотрели с подозрением, как на заморское насекомое.
К вечеру стройка окончательно захлебнулась в слюне и непонимании. Огромная туша Башни стояла мертвой. На ярусах вспыхивали драки — не из-за хлеба или женщин, а из-за того, что один сказал «брр», а другой услышал «ку». Те, кто еще утром вместе тянули канат, теперь тыкали друг в друга заточенными кольями, испуганные чужим, лающим звуком, исходящим из человеческого горла.
Барух сидел на куче щебня. Рядом пробежал голый мальчик, волоча за собой дохлую кошку и бормоча: «Зинзивер, зинзивер…»
Архитектор посмотрел наверх. Там, в тумане, недостроенная верхушка Башни казалась обрубленным пальцем, указующим на абсолютное одиночество. Единое человечество развалилось на тысячи мелких, вонючих, испуганных стад. Теперь каждый сидел в своей звуковой скорлупе.
— Тьфу, — сказал Барух. Это был единственный звук, который все еще понимали все.
Он встал и, прихрамывая, побрел прочь от стройки, в густую серую мглу, туда, где уже начинали формироваться первые границы, первые флаги и первые оправдания для будущих войн. Под ногами хлюпала история, пахнущая навозом и безнадежностью.
Дарование Десяти заповедей на горе Синай
6-й день месяца Сиван, около 1312 г. до н. э.
Пророк Моисей спускается к народу с каменными скрижалями. Момент рождения морального кодекса западной цивилизации.
Внизу, у подошвы, копошилось месиво. Шестой день сивана выдался липким, густым от испарений немытых тел и козьего помета. Небо над Синаем не сияло — оно нависло гнилым серым брюхом, роняя на камни то ли пепел, то ли мокрую сажу.
Старик спускался медленно. Его ступни, растрескавшиеся до живого мяса, хлюпали в жиже, образовавшейся из пыли и пролитой жертвенной крови. На плече он пер две каменные плиты — неотесанные, тяжелые, похожие на надгробия захудалого провинциального кладбища. Камень въедался в ключицу, крошился, серая пыль смешивалась с потом и текла по впалой груди, застревая в седых, свалявшихся колтунах бороды.
— Дорогу! Да посторонитесь вы, черти! — сипел кто-то сбоку.
Мимо пронесли корыто с требухой. Какой-то косноязычный левит, путаясь в бесконечных засаленных тряпках, ткнул Моисея локтем в бок и тут же, не извинившись, принялся яростно чесать пах. Рядом вырвало верблюда. Желтая пена медленно обтекала сандалию пророка, а он стоял, прижав к себе скрижали, как украденный из лавки окорок.
Навстречу вывалился Аарон. Лицо его, лоснящееся от жира и страха, было вымазано в золотой пыли — видимо, только что облизывал пальцы после отливки истукана.
— Ну что там? — спросил Аарон, вытирая нос рукавом и шмыгая. — Дал?
— Дал, — Моисей выплюнул налипшую на губу муху. — Десять штук. Читать умеешь?
— Куда там… Народ волнуется, Мойша. Гул стоит. Требуют подробностей по налогам и мясной части.
Они пробирались сквозь толпу, которая не расступалась, а всасывала их в себя. Лица лезли прямо в глаза: щербатые рты, гноящиеся веки, бородавки, поросшие жестким волосом. Пахло кислым вином, протухшим мясом и вечностью, которая на вкус оказалась как старая медь. Какой-то юродивый схватил Моисея за край хитона и начал долго, нудно сморкаться в освященную ткань.
— Вот, — Моисей швырнул одну плиту на плоский камень. Грохнуло тупо, без пафоса. — «Не прелюбодействуй».
В толпе кто-то горько и коротко хохотнул. Старая баба, сидевшая на корточках в луже, принялась методично бить ребенка по затылку сушеной рыбиной.
— А про воровство что? — выкрикнули из глубины, где кто-то в этот момент ловко срезал кошель с пояса соседа.
— Тоже нельзя, — отрезал старик, чувствуя, как по спине ползет вошь. — И про субботу нельзя. И имя всуе…
Он посмотрел на эти камни. Буквы, выцарапанные словно когтем гигантской птицы, казались нелепыми в этом хаосе обносков, окриков и чавканья. Это был кодекс. Начало великой морали. Но сейчас Моисею больше всего хотелось, чтобы кто-нибудь подал ему чистой воды обмыть ноги и чтобы это серое небо, наконец, перестало давить на темя своей невыносимой, пыльной тишиной.
Сзади опять заблеял телец. Золотой, нелепый, с кривой мордой. Народ потянулся к нему, толкаясь и ворча, обходя скрижали, как досадную помеху на дороге к корыту. Рождалась цивилизация — под хрип умирающего осла и чавканье толпы в грязи.
Основание ордена Розенкрейцеров
1614 г.
Публикация манифеста. Появление анонимного текста «Fama Fraternitatis». Момент, когда Европа сошла с ума от идеи существования тайного братства ученых-магов, обладающих секретом бессмертия и превращения металлов в золото.
В Касселе стояла такая жижа, что сапоги отрывались вместе с надеждами. По небу волокли серые, мокрые тюки облаков, из которых на черепичные крыши цедила кислая дрянь. Год тысяча шестьсот четырнадцатый от Рождества Христова выдался сопливым, чахоточным и бессмысленным.
По рынку, толкаясь локтями в чьи-то потные спины и мокрые меха, продирался аптекарь Ганс. У Ганса болело ухо, а в кармане хлюпала промокшая листовка. Вокруг орали. Какая-то баба с вывалившейся грудью совала прохожим дохлую курицу, а слепой старик в лохмотьях исступленно грыз край деревянного корыта.
— Вы слышали? — Ганс схватил за пуговицу проезжего дворянина, чей конь только что обдал всех вокруг веером черной грязи. — Христиан Розенкрейц! Гробницу вскрыли! Двести лет лежал, как живой, зубы белые, в руке книжка золотая!
Дворянин не ответил. Он пытался выковырять из зуба кусок жесткой солонины и меланхолично сплевывал под копыта.
А город уже пух. В трактире «У соленой сельди» было не продохнуть от пара, исходящего от мокрых плащей, и запаха прокисшего пива. На столе, среди обглоданных костей и луковых очистков, лежал он — «Fama Fraternitatis». Тонкий листок, отпечатанный на дешевой бумаге, уже заляпанный жирными пальцами.
— Невидимые! — хрипел горбун-печатник, брызгая слюной в лицо соседу. — Они среди нас! Маги! Ученые! У них есть эликсир. Пьешь — и хвост отваливается, а вместо него — вечная жизнь. И свинец в золото превращают прямо в кармане, только шепнуть надо!
Сосед, чесавший подмышку ржавой вилкой, вдруг замер. Его глаза, затянутые бельмами жадности, уставились в пустоту.
— А золото… оно какое? — спросил он тихо. — Настоящее? Или как у алхимика Фридриха, что в прошлом месяце на виселице обосрался?
— Чище солнца! — гаркнул горбун и уронил голову в тарелку с капустой.
Европа зачесалась. В Праге Рудольф, император с трясущимися руками, выгонял фавориток, чтобы искать в подвалах «Братьев». В Париже господа в напудренных париках лазили по сточным канавам, надеясь встретить тайного гонца. В Касселе же просто сошли с ума.
Какой-то студент в разодранной мантии взобрался на бочку и читал манифест, пока его не стащили за ноги, чтобы обворовать.
— «Мы, братья R.C., призываем к великой реформе!» — орал он, захлебываясь дождем. — «Долой невежество! Долой папу! Долой гнилые зубы!»
Прохожий в железном шлеме, на котором уютно устроилась куриная лапа, остановился, послушал и вдруг начал истово креститься чесночной головкой.
В воздухе пахло не серой и не ладаном. Пахло мокрым псом, дешевым вином и великим, окончательным отчаянием. Все искали Невидимых. Стучали в пустые стены, заглядывали под юбки нищенкам, караулили у городских ворот каждого, кто не вонял навозом.
А «Братья» молчали. Может, их и не было. А может, они сидели в этом самом трактире, в самом темном углу, где из дырявой крыши капало прямо в кружку, и тихо ржали, глядя, как мир, хлюпая сапогами в грязи, пытается нащупать дорогу в золотой век, которого никогда не существовало.
Ганс-аптекарь дополз до дома, заперся на все засовы и долго смотрел на кусок ржавого железа.
— Розенкрейц… — прошептал он и лизнул металл. На вкус было горько и отдавало мертвечиной.
Снаружи, в сером мареве Касселя, кто-то истошно закричал: «Вижу! Вижу невидимого!», и толпа с воем бросилась топтать кого-то в придорожной канаве. Шел великий 1614 год.
Петер Минёйт покупает Манхэттен
1626 год
Голландец выкупил остров у индейцев за бусы и товары стоимостью около 60 гульденов (24 доллара). Пафос самой прибыльной и одновременно ироничной сделки в истории: на месте, купленном за безделушки, вырос главный финансовый центр планеты — Нью-Йорк.
Туман. Плотный, как несвежий творог, он липнет к небритым щекам, забивается в ноздри, пахнет гнилой сельдью и прелой овчиной. Под ногами чавкает сырая земля Острова Манна-хата, перемешанная с конским навозом и битой ракушкой.
Петер Минейт, грузный, в изъеденном молью камзоле, задыхается. Воротник впивается в шею, покрытую фурункулами. Он стоит в тумане, который можно резать ножом, если бы ножи здесь не тупились о сам воздух. Вокруг — хаос. Кто-то тащит за ногу дохлую свинью, кто-то харкает кровью в лужу, где плавает обрывок кружева.
Вожди племени — лица в саже и жире, глаза — щелки в масках из сырой кожи. Они не смотрят, они принюхиваются. Минейт лезет в сундук судорожно, словно ищет там не товар, а спасение от этой вечной сырости.
На свет божий извлекается дрянь. Стекляшки, мутные, как глаза утопленника. Бусы — синие, красные, дешевая радость венецианских помоек. Жестяные ножи, которые погнутся о первую же сосну. Все это пахнет ржавчиной и чужими выделениями. Шестьдесят гульденов. Цена обеда в приличном кабаке Амстердама, где сейчас, должно быть, тепло и пахнет корицей, а не этим первобытным перегноем.
— Берите, — хрипит Минейт, и изо рта у него вылетает комок желтой мокроты. — Остров теперь наш. Весь этот туман, эти гады в траве, эта безнадега — наша.
Один из индейцев берет нитку бус, пробует стекло на зуб, равнодушно кивает. В кустах кто-то истошно вопит — то ли птица, то ли человека доедают. Из тумана выплывает оборванный солдат, тащит ведро с нечистотами, спотыкается, и все это летит на сапоги Минейта. Тот даже не вздрагивает.
Он смотрит туда, где сквозь серую муть угадываются очертания будущих скал. Там, где сейчас копошатся вшивые колонисты, воображение рисует не шпили церквей, а огромные, давящие башни из холодного камня, внутри которых люди в чистых воротничках будут так же жадно грызть друг другу глотки за виртуальные бусы.
Сделка века совершена в навозе. Под хохот чаек и чавканье сапог, Минейт вытирает нос рукавом. Над Гудзоном висит тишина, тяжелая, как могильная плита, и только слышно, как где-то в будущем невидимый счетчик начинает свой сумасшедший бег, превращая эти стекляшки в миллиарды, пропитанные тем же самым первобытным потом.



