Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

- -
- 100%
- +
Герберт наконец поймал крысу и с хрустом перекусил ей горло. Дождь за окном превратился в липкую слизь. Свифт улыбнулся, обнажив гнилые зубы: приговор был вынесен, обжалованию не подлежал, а пафос утонул в помойном ведре истории.
Ледяная свадьба Анны Иоанновны
6 февраля 1740 г.
Императрица приказала построить на Неве дом из цельных ледяных блоков, где даже мебель и цветы были изо льда. По ее приказу «шутовскую свадьбу» князя Голицына и калмычки Бужениновой сыграли в этом ледяном чертоге. Молодоженов заперли там на ночь, приставив стражу. Жестокий и зловещий пафос абсолютной власти. Это была демонстрация того, что каприз императрицы сильнее законов природы — она могла «создать огонь изо льда» (дрова в камине были ледяные и облиты нефтью для горения).
Нева выдохнула серый, колючий туман, перемешанный с гарью и запахом протухшей рыбы. Февраль 1740 года застыл в костистом оскале. Вдоль берега, шлепая по колено в ледяной жиже, тянули возы с морожеными тушами быков; кто-то падал, его лениво били батогом по заиндевевшему кафтану, и звук был сухой, словно ломалась щепа.
Дом стоял посреди реки — срамной кристалл, вымученный из невской воды. Прозрачные стены сочились неживым, синюшным светом. Внутри, в парадной зале, пахло сыростью и бедой. Анна Иоанновна, грузная, с лицом, напоминающим несвежий ком теста, ткнула пальцем в ледяную кровать. Указательный палец в соболях дрожал.
— Ложись, князь-хан, — просипела она. Голос ее, густой от мокроты, вяз в морозном воздухе. — Жена ждет. Кость к кости, лед к льду.
Князь Михаил Голицын, обращенный в шута «Квасника», стоял в расшитом дурацком колпаке, с которого свисали обледенелые бубенцы. Лицо его, сизое от ужаса и водки, подергивалось. Рядом, вцепившись в его локоть, мелко дрожала Авдотья Буженинова — смуглая калмычка в павлиньих перьях, которые на морозе казались грязным мусором.
Вокруг копошились вельможи в тяжелых шубах, задевая друг друга локтями, харкали на ледяной пол. Кто-то заржал, подавился кашлем. Карлики в масках чудовищ возили по углам ледяные пушки, которые, по капризу государыни, должны были стрелять настоящим порохом.
— Печку-то, печку зажгите! — приказала императрица, облизывая жирные губы.
Шуты кинулись к камину. Дрова там были выточены из чистейшего льда, каждая щепочка — прозрачная смерть. Их облили черной, вонючей нефтью. Огонь вспыхнул мгновенно — рыжий, чадный, злой. Он лизал ледяные поленья, не грея, а лишь заставляя их плакать тяжелыми каплями. Вода шипела, смешиваясь с мазутом, по залу пополз удушливый, черный дым.
Голицына и Буженинову толкнули на ледяное ложе. Постель была вырезана искусно: складки простыней из льда резали кожу даже сквозь платье. Сверху накрыли ледяным одеялом — пудовым, неподъемным монолитом.
— Совет да любовь, — буркнула Анна, уходя.
Тяжелая ледяная дверь захлопнулась с лязгом тюремного засова. Снаружи приставили гвардейцев. Те стояли неподвижно, как алебастровые истуканы, слушая, как внутри, в прозрачном склепе, стучат зубами двое живых людей.
В углу ледяного кабинета на столе стояли ледяные часы, чьи стрелки были навек приморожены к циферблату. Время в этом доме не шло — оно замерзало, превращаясь в мутный налет на стенах. Абсолютная власть пахла здесь не ладаном, а мокрым камнем и обреченностью.
Через прозрачную стену было видно, как на берегу копошатся тени, как падает в снег лошадь, и как горит синим пламенем нефть в ледяных чашах, освещая эту нелепую, зловещую победу человека над естеством.
«Великая северная экспедиция» Витуса Беринга
8 декабря 1741 г.
Командор Беринг, уже смертельно больной цингой, умирал на необитаемом острове в землянке, засыпанной песком. Он умер, зная, что открыл пролив между Азией и Америкой, но не догадываясь, что остров назовут его именем. Человек, выполнивший волю Петра Великого, погиб на краю света в полной нищете и холоде, совершив один из величайших географических подвигов в истории человечества.
Стены землянки сопливятся мерзлым суглинком. С потолка, подбитого гнилой рогожей, течет не то вода, не то густой кислый дух заживо разлагающегося тела. В углу кто-то монотонно, с хрустом жует сырую конину, чавкая на весь этот тесный, вросший в песок склеп. Командор лежит в воронке, вырытой прямо в полу. Ноги его, раздутые, синие, похожие на обрубки колод, давно потеряли чувствительность, но выше, в паху и под ребрами, копошится острая, колючая жизнь цинги.
Снаружи воет Камчатка — белая, слепая, равнодушная дрянь. Ветер забивает в щели мелкую, колючую крошку, и она сыплется на лицо Беринга, смешиваясь со щетиной и запекшейся коркой на губах.
— Ваше высокоблагородие, позвольте… — хрипит Свен Ваксель, пытаясь смахнуть серую пыль с груди командора обрывком грязного обшлага.
Беринг шевелит пальцами — медленно, будто вытягивает их из густого дегтя. Его голос — это шорох сухой чешуи:
— Оставь. Не смей. Так греет.
Песок нарастает слоем. Командор сам желает стать частью этого берега, врасти в него, чтобы не чувствовать больше ни воли покойного императора, ни бесконечного, проклятого горизонта. Петр Алексеевич в Петербурге обещал славу и проливы, а выдал только холодную яму и вшей, которые сейчас деловито обживают складки его обветшалого камзола.
В углу опять чавкнули. Кто-то зашелся в кашле, выплевывая черные сгустки прямо на обрывки навигационных карт. Карты эти здесь — просто старая, жесткая бумага, которой удобно подтереть гной.
Беринг смотрит в низкий потолок. Он знает: берега разошлись. Азия отвалилась от Америки, как кусок гнилого мяса от кости. Он протащил эту истину через тысячи верст соленой воды и ледяного ада, чтобы теперь лежать здесь, присыпанный мусором, и чувствовать, как тяжесть земли становится единственным доступным теплом.
Смерть приходит не как ангел, а как усталый квартирмейстер: грубо, с запахом залежалой рыбы и табачного перегара. Беринг закрывает глаза, и песок окончательно скрывает золотое шитье на его воротнике. Великий подвиг завершается в тихом хлюпанье грязи и шорохе осыпающейся стены. На безымянном куске суши, посреди ледяного нигде, остается только бугорок, который ветер скоро сравняет с общим унылым ландшафтом.
Появление шкалы Цельсия
1742 год
Андерс Цельсий предложил делить интервал между замерзанием и кипением воды на 100 градусов. Пафос в создании универсального языка физики: теперь ученые в разных концах мира могли понимать друг друга, обсуждая тепло и холод.
Слякоть в Уппсале была густой, как несвежий кисель. Она чавкала под сапогами, цеплялась за обшлага кафтанов, лезла в рот вместе с сырым туманом. В обсерватории пахло не звездами, а прогорклым жиром, мокрой шерстью и кошачьей мочой.
Андерс, худой, с лицом цвета немытой репы, сидел в углу, заваленном грудами ржавого железа и битого стекла. У его ног кто-то долго и мучительно кашлял, укрывшись рогожей. С потолка капало — размеренно, прямо в медный таз, и этот звук ввинчивался в виски, как штопор.
— Поймут ли? — прохрипел ассистент, чье лицо наполовину скрывала грязная повязка. — В Париже поймут? В Петербурге, где бороды рубят вместе с мясом?
Цельсий не ответил. Он засунул палец в чан с тающим снегом. Снег был серый, перемешанный с голубиным пометом.
— Здесь будет сто, — сказал он, и голос его прозвучал как скрип несмазанной телеги. — Сто. Смерть воды. Покой.
Он ткнул пальцем в сторону кипящего котла, над которым клубился едкий пар, воняющий щелоком.
— А там — ноль. Жизнь. Бурление. Бешенство.
(Он еще не перевернул шкалу; он любил эту извращенную логику, где кипение — это начало счета, а лед — его венец).
В коридоре послышался грохот. Кто-то протащил что-то тяжелое, сопровождая это длинным, бессмысленным ругательством. Дверь распахнулась, впустив струю ледяного воздуха и пьяного карлика в ливрее, который нес поднос с застывшим салом. Карлик споткнулся о чью-то ногу, выругался и выронил поднос. Сало шмякнулось в грязь.
— Вот вам и физика, — пробормотал ассистент, вытирая нос грязным рукавом. — Один язык…
Цельсий взял гусиное перо. Оно было обломано и царапало бумагу, оставляя кляксы, похожие на раздавленных насекомых. Он рисовал черточки. Одну за другой. Ровные, безжалостные.
— Теперь, — Андерс поднял глаза, и в них отразилась вся безнадежность шведского неба, — когда мы скажем «тридцать семь», человек в Турине или в Лондоне почувствует ту же самую тошноту, ту же лихорадку, что и мы здесь. Это единство, дурак. Мы заперли хаос в сотню делений.
За окном кто-то закричал, потом послышался плеск и чавканье — видимо, кто-то упал в канаву. Ученый приставил стеклянную трубку к свету тусклой сальной свечи. Внутри дрожала ртуть — живая, ядовитая, готовая впитать в себя жар человеческого тела или холод могилы.
— Сто делений, — повторил он, и на его губах появилась кривая, почти болезненная усмешка. — Общий аршин для всех покойников Европы.
Он снова окунул перо в чернильницу, в которой плавала дохлая муха, и поставил точку. Над Уппсалой пошел снег — липкий, серый, не знающий, к какому градусу себя отнести.
Битва при Фонтенуа
11 мая 1745 г.
Французская и английская гвардии сошлись на расстоянии 50 шагов. Французский офицер д’Отрош снял шляпу и крикнул врагам: «Господа английские гвардейцы, стреляйте первыми!». Англичане ответили: «Нет, господа, стреляйте вы!». Это пик «войны в кружевах». Невероятное сочетание смертоубийства и джентльменского этикета, которое невозможно представить в современном мире.
Туман стоял такой густой и жирный, что казался разлитым в воздухе киселем, смешанным с конским потом и гарью. В этом белесом месиве, где-то между небом и раскисшей пашней, копошились люди.
Граф д’Отрош, пошатываясь, шел по колено в грязи. Его роскошный мундир был забрызган чем-то бурым, а кружевное жабо, пропитавшись сыростью, обвисло, как мокрая тряпка на кухонном столе. Рядом, хрипя и пуская слюну, протащили раненого барабанщика; мальчишка цеплялся пальцами за скользкие стебли увядшей травы, оставляя в черноземе глубокие борозды.
Из тумана, словно видения, выплыли красные мундиры. Англичане. Они стояли плотно, плечом к плечу, источая запах немытых тел и дешевого табака. У одного из офицеров на кончике носа дрожала крупная капля слизи.
Д«Отрош остановился. Расстояние — пятьдесят шагов, но в этом вязком мареве казалось, что можно дотянуться и ткнуть пальцем в чужое, небритое лицо. Сбоку кто-то надсадно кашлял, выплевывая легкие на сапоги соседа. Грязь чавкала под ногами, принимая в себя нечистоты и случайные пуговицы.
Граф медленно, с каким-то оцепенелым изяществом, потянулся к своей треуголке. Шляпа была тяжелой от влаги. Он снял ее, обнажив потную лысину, по которой ползла сонная, одуревшая от грохота муха.
— Господа английские гвардейцы, — просипел он, и голос его сорвался на нелепый фальцет, — стреляйте первыми!
С той стороны, из строя красных кафтанов, дохнуло перегаром и высокомерием. Английский капитан, чей парик съехал набок, обнажив багровый шрам на виске, криво усмехнулся. В его глазах отражалось безнадежное понимание абсурда происходящего.
— Нет, господа, — отозвался он, сплевывая густую слюну под ноги. — Стреляйте вы! Мы подождем, пока вы закончите свой туалет.
Где-то в глубине французских рядов взвизгнула лошадь. С неба посыпалась мелкая, липкая крупа, похожая на перхоть. Мушкеты, эти тяжелые железные палки, казались нелепыми в руках людей, затянутых в узкие, сковывающие движения корсеты и кюлоты.
Д«Отрош обернулся к своим. Солдаты стояли с открытыми ртами, ловя языками влагу. Лица их были серыми, как старый холст.
— Они не хотят, — пробормотал граф, обращаясь к пролетающей вороне. — Какая нелепость. Какая невыносимая, вежливая скука.
Он снова надел шляпу, придавив муху. В этот момент мир окончательно утонул в запахе мокрой шерсти и предчувствии близкой, очень неопрятной смерти, которая начнется сразу после того, как кто-то, наконец, решится нарушить эту нелепую тишину первым выстрелом в упор.
Спор Ломоносова с Миллером
1749 г.
«Дуэль» в Академии наук, где Михайло Ломоносов яростно отстаивал славянское происхождение Руси против «норманнской теории». Момент зарождения национального пафоса в русской исторической науке.
В зале Академии пахло мокрым собачьим мехом, прокисшими чернилами и старым воском. В углу, за массивной голландской печью, кто-то мелко и натужно кашлял в кулак, сплевывая на паркет вязкую серую слизь. Свет из высоких, засиженных мухами окон падал мутными столбами, в которых лениво плавала пыль, похожая на костяную крошку.
Миллер, узкий, как селедочный скелет, стоял у кафедры. Его парик, присыпанный дешевой пудрой, съехал набок, обнажая розовое, пульсирующее ухо. Он читал «Происхождение имени и народа российского» — читал сухо, с надрывным присвистом, вколачивая латинские термины в спертый воздух кабинета, словно гвозди в крышку гроба.
— ...Scandinavia… Normanni… — шелестел его голос, перебиваемый скрипом чьего-то пера и отдаленным воем ветра в дымоходе.
Михайло, распухший от несварения и ярости, сидел, вцепившись пальцами в край стола так, что побелели костяшки. Его кафтан, тесный в плечах, лопнул подмышкой, являя миру клочок засаленной рубахи. Лицо Ломоносова, изрытое оспой и багровое от прилившей крови, казалось вырубленным из сырого известняка. Он тяжело дышал, и каждый его выдох отзывался свистом в заложенных ноздрях.
— Лжешь, немчура, — прохрипел Михайло. Звук был негромким, но в наступившей тишине он прозвучал как хруст кости под сапогом.
Миллер осекся. Поправил очки с толстыми, желтоватыми линзами. В них отразился искаженный, капающий потом зал.
— Herr Lomonossow, регламент… — пискнул секретарь, маленький человечек с лицом, похожим на сушеную грушу, ковыряя в ухе длинным ногтем.
Ломоносов поднялся. Стул за его спиной с грохотом повалился, задев ведро с грязной водой, приставленное к печи. По полу потекла темная жижа.
— Ты Русь-матушку в чухонский сарай запихнуть хочешь? — Михайло шагнул вперед, тяжело переставляя отекшие ноги. — У тебя в башке не мозги, а опилки с кислым рейнвейном! Славяне до твоих шведов города ставили, когда вы еще в медвежьих шкурах вшей кормили!
Он приблизился к Миллеру почти вплотную. От Ломоносова пахло чесноком, дегтем и великой, неподъемной тоской. Он схватил со стола рукопись Миллера — листы, исписанные мелким аккуратным почерком, — и смял их в кулачище, превращая «норманнскую теорию» в грязный ком.
— Мы от сарматов! От крови великой! — рявкнул он прямо в бледное лицо академика. — А ты нам — варягов-проходимцев? Ты нам — милостыню вместо истории?!
В зале засуетились. Кто-то заскулил, кто-то начал торопливо креститься. Пожилой профессор в углу уронил челюсть прямо на протокол, и она клацнула по дереву, как костяшки домино.
Ломоносов замахнулся скомканной бумагой, словно собирался затолкать ее Миллеру в глотку. Его глаза, налитые желчью и гордостью, смотрели куда-то сквозь оппонента, в серые болота, в бескрайнюю хмарь, где рождался хриплый, злой и прекрасный крик нового народа.
Миллер икнул. Из его носа медленно, по-предательски выползла капля прозрачной слизи.
А за окном, в петербургской полутьме, по колено в грязи брела тощая корова, таща за собой обрывок веревки, и колокол на колокольне бил так редко и тяжко, будто отпевал саму истину.
Возникновение системы Линнея
1750 год
Карл Линней опубликовал «Философию ботаники». Пафос триумфа классификации: он навел порядок в хаосе природы, дав каждому живому существу двойное имя на латыни (например, Homo sapiens). Человек стал официально числиться в каталоге природы.
Свет был густой, как несвежий жир, он застревал в немытых стеклах Уппсальского университета. В коридорах пахло мокрым сукном, жженой костью и кислым человеческим потом. С потолка, облупившегося от сырости, свисала дохлая выпь, набитая трухой; из ее клюва сочилась мутная тишина.
Карл Линней, грузный, в испачканном мелом камзоле, сидел за столом, заваленным гербарными листами. Листы хрустели под его ладонями, точно сухая кожа покойников. Рядом, в тени, сопел ассистент — юноша с водянистыми глазами и вечным флюсом на щеке. Он поминутно вытирал нос засаленным рукавом и соскребал ногтем присохшую грязь с корня мандрагоры.
— Пиши, — прохрипел Линней. Голос его напоминал скрежет железа по камню. — Хватит им безымянного копошения. Хватит этой свалки Господней. Мы вставим им в пасть железные удила латыни.
Он схватил со стола жука — черного, блестящего, еще шевелящего лапками в предсмертной тоске.
— Carabus, — выплюнул Линней, и капля слюны упала на панцирь насекомого. — Carabus hortensis. Теперь он не просто тварь, ползающая в навозе. Теперь он — адрес в моем гроссбухе.
В углу комнаты, в большой лохани, копошилось нечто неопределенное: не то облезлая обезьяна, не то юродивый, притащенный с рыночной площади для обмера. Существо чесалось, издавая звуки, похожие на кашель застарелого курильщика. В воздухе плавали пылинки, тяжелые, как дробь.
Линней поднялся, кряхтя и потирая поясницу. Подошел к зеркалу, засиженному мухами. Он долго вглядывался в свое отражение — в эти мешки под глазами, в сальную кожу, в поры, из которых, казалось, вот-вот прорастут споры мха.
— И этого тоже… — пробормотал он, ткнув пальцем в стекло. — В клетку. В каталог. Рядом с орангутангом и ленивцем. Назовем его так, как заслуживает это вонючее создание. Homno.
Он взял перо, обгрызенное на конце, и с усилием вывел на пергаменте: Homno sapiens.
— Гомно, значит, но разумное, — донесся из угла едкий шепот ассистента. Тот как раз пытался отобрать у «разумного» из лохани зажатую в кулаке тухлую селедку.
Линней не обернулся. Он чувствовал, как мир сжимается до размеров его переплета. За окном в грязи барахтались свиньи, звенели колокола, кто-то выл на конюшне, а здесь, в удушливом полумраке, хаос умирал, приколотый булавкой к аккуратному латинскому слову. Бог создал, а Линней — расставил по полкам. И от этой окончательности пахло не триумфом, а формалином и старым подвалом, из которого нет выхода.
— Теперь порядок, — сказал он, вытирая пальцы о скатерть, на которой отпечатались жирные следы истории. — Теперь все на своих местах. Даже мы.
Великое Лиссабонское землетрясение
1 ноября 1755 г. (09:40 утра)
В День всех святых, когда храмы были полны людей, город был разрушен толчками, а затем смыт цунами. Это событие заставило философов Просвещения (Вольтера, Канта) усомниться в «добром божественном провидении». Момент интеллектуального слома всей Европы.
Утро Дня всех святых в Лиссабоне пахло прогорклым жиром, ладаном и нечистотами, застоявшимися в узких щелях между домами. Воздух был густым, как кисель, в нем плавали пух, зола и чей-то кашель.
В соборе Святого Викентия толпа спрессовалась в единую потную массу. Старухи в черном, похожие на общипанных ворон, совали четки в лица соседям; жирный священник, у которого из ноздри рос куст седых волос, заученно бубнил латынь, брызгая слюной на золоченый оклад. В проходах юродивый в рваном камзоле сосредоточенно ковырял в ухе гвоздем.
Гул пришел не сверху, а из-под сапог. Сначала это было похоже на рокот огромного пустого кишечника. Потом земля икнула.
Свод собора лопнул с сухим, почти будничным хрустом. На молящихся посыпалась каменная труха, перемешанная с голубиным пометом и ангельскими крыльями из папье-маше. Кто-то закричал, но звук мгновенно забило пылью. Тяжелое паникадило, медленно вращаясь, рухнуло в гущу кружевных воротников, превращая их в кровавую кашу. Ирония была в том, что свечи не погасли — они деловито принялись лизать подолы парчовых юбок.
На улице хаос выглядел скучно и грязно. Из разбитых окон вываливались перины, домашняя птица и недоеденные завтраки. Дворянин в сбитом парике, прижимая к груди серебряную супницу, пытался перешагнуть через корчащегося нищего, чьи ноги были придавлены куском карниза. Нищий цеплялся за пряжки его туфель, оставляя на коже грязные разводы.
— Господь милостив, — прошамкал прохожий, выплевывая выбитый зуб.
Второй удар вывернул город наизнанку. Дворцы оседали, как подмокший сахар. В порту вода вдруг ушла, обнажив илистое дно, усеянное разбитыми горшками и скелетами утопленников. Корабли завалились на бока, точно пьяные. А потом горизонт вздулся.
Цунами пришло не величественной волной, а рычащей стеной из жижи, щепок и мертвой рыбы. Оно всосало в себя прибрежные кварталы с чавкающим звуком, будто огромный рот проглотил ложку супа.
В Париже Вольтер, кутаясь в облезлый мех, уронил перо в чернильницу. Оптимизм Лейбница теперь выглядел как плохая шутка, рассказанная в морге. Если это «лучший из миров», то Бог — либо безумный декоратор, либо его просто нет дома, а ключи он оставил глухому палачу.
В Лиссабоне тем временем из-под завалов торчала чья-то рука, сжимающая четки. На палец руки присела муха и начала методично чистить лапки. Европа замолчала, прислушиваясь к этому шороху.
Афера графа Сен-Жермена при дворе Людовика XV
1758 г.
Загадочный человек объявил, что ему 500 лет, он знал Понтия Пилата и умеет выращивать алмазы. Его пафос был настолько убедителен, что король доверил ему государственные тайны. Символ эпохи, когда личное обаяние было сильнее родословной.
Зеркала в Версале запотели от испарений немытых тел и жирного кухонного чада, ползущего из подвалов. В анфиладах тесно, как в нутре дохлого кита. Кто-то задел плечом подсвечник; горячий воск капнул на камзол, смешиваясь с пудрой и засохшей подливкой. Пахнет прогорклым маслом, несвежим париком и испугом.
Король сидит в углу, вжавшись в высокую спинку кресла. У Людовика течет из носа; он вытирает лицо обшлагом, размазывая белила. Перед ним — Человек.
Человек черен, как обугленное полено в камине. На нем кафтан, расшитый тусклым серебром, которое в этой липкой полутьме кажется рыбьей чешуей. Его лицо — нагромождение глубоких морщин, в которых застряла вековая пыль. Он пахнет не духами, а старым склепом и чем-то острым, алхимическим, от чего свербит в горле.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



