Севастопольский подземник: Выход наверх

- -
- 100%
- +

Глава 1
Первым вернулся запах. Шахтой здесь не пахло: шахту я знал двадцать лет — мокрое железо, масло, угольная пыль на языке. Тут была сырая глина, гарь и кислая пороховая вонь, какая стоит во дворе после новогодних петард.
Потом вернулся голос:
— Ваше благородие. Ваше благородие, слышите?
Я лежал на боку, щекой в мёрзлой грязи. Последним, что я помнил, была клеть подъёмника. Мы поднимались после смены, я стоял у решётки и прикидывал, что Антону позвоню уже из машины, пока прогревается мотор. Клеть дёрнуло, потом ещё раз, сильнее, и высоко над нами в стволе взвизгнуло железо. Дальше память обрывалась.
Теперь были грязь, холод и какое-то благородие.
Я приподнялся на локте, и правое плечо ответило так, что в глазах потемнело. Над головой на колу висел фонарь. В его жёлтом круге я разглядел стенку из земляных мешков, утоптанную площадку, низкую чёрную дыру в обшитой досками раме, а справа от неё — горб земли, из которого торчали расщеплённые брёвна. Была ночь. Неба не было, только чернота без звёзд, и где-то за стенкой тяжело и редко бухало.
Рядом стоял на коленях человек с редкой светлой бородкой. Руки он держал перед собой ладонями вверх. Ладони были чёрные, мокрые, в лохмотьях кожи.
— Ваше благородие, — повторил он, — Овчинников там, Гаврила. Отзывается.
Я оглянулся посмотреть, кого он зовёт. За мной никого не было.
Тогда я увидел свой рукав. Толстое серое сукно в глине, у обшлага незнакомая медная пуговица. Из рукава торчала кисть — узкая, молодая, с обкусанным ногтем на большом пальце. Через мою руку двадцать лет шёл белый шрам от троса, от костяшек к запястью. На этой руке шрама не было.
Я сжал кулак. Рука послушалась.
«Бред, — почти с облегчением подумал я. — Лежу где-нибудь в реанимации, а голова крутит кино». Говорят, бред бывает очень подробным. Только вряд ли в бреду так мёрзнут колени.
— Где он? — спросил я. Голос тоже оказался чужой, выше моего.
— Там. — Светлобородый мотнул головой на горб. — В укрытии. В дальнем углу сидел, черенок насаживал. Как ухнуло — меня в дверь выкинуло, а его там и закрыло.
Из-под брёвен глухо, будто из погреба, донеслось:
— Семён... Сёма, ты тут?
Бред меня больше не занимал. Под брёвнами сидел живой человек и звал. Чья рука, чьё благородие, куда делась клеть — всё могло подождать. Я отложил это до конца смены, как всю жизнь откладывал разговоры, от которых всё равно не уйдёшь.
— Ты Семён?
— Я, ваше благородие. Анисимов.
Я встал. Ноги держали. Правую руку пришлось прижать к боку, и от каждого шага её дёргало до локтя.
На площадке было тесно. У развороченной двери укрытия толклись люди. Двое несли от стенки длинную жердь — подваживать, третий светил им вторым фонарём. С просевшего наката над дверью сама собой сыпалась земля, тонкой струйкой.
Я взял у того, кто светил, фонарь левой рукой и подошёл. Укрытие углом выдавалось на площадку: дверь смотрела на нас, левый бок, заложенный снаружи мешками, тянулся вдоль площадки к галерее. Такое я видел много раз, только в других стенах. Дверную стойку перебило. Перекладина над дверью одним концом съехала вниз и легла наискось, а другим ещё упиралась в просевший накат. Земля над дверью держалась теперь на ней одной. Подведёшь под неё жердь, поддашь — передняя половина крыши сядет внутрь, а за ней, глядишь, поедут и соседние брёвна.
Жердь уже поднесли к двери. Матрос с чёрными бакенбардами, в старом платке на шее, перехватил её поудобнее.
— Положить жердь! — Крик вышел тонкий, не мой, но он замер. — Перекладину не трогать. На ней вся крыша.
Он поглядел на накат, потом на меня и опустил жердь на землю.
— Понял.
И отступил к стенке, не дожидаясь второго слова.
— В каком углу он сидел? — спросил я Анисимова.
Тот ответил не сразу. Прошёл вдоль мешков, приложил к ним ухо, постучал локтем, ещё послушал. Только потом сказал:
— Тут. За этой стенкой, у самого низу.
Я опустился на колено.
— Гаврила! Слышишь меня? Постучи, где ты.
Изнутри у самой земли, в двух ладонях от моего колена, глухо стукнуло. Потом ещё.
Мешки лежали плотно, не поехали, не просели. Накат над задней половиной стоял на месте. Разрыв пришёлся в дверь, и всё, что сломалось, сломалось спереди. Сзади осталась целая коробка, а в ней человек.
Со стороны входа в галерею вышел коренастый унтер с рыжеватой бородой, в которой блестела седина. Нос короткий, широкий, глаза светлые и злые от бессонницы. «Платонов», — сказала мне чужая память, ясно, как табличка на двери. Больше она ничего не сказала.
— Ваше благородие, живы. За Кузьмой послал, с инструментом идёт. — Он посмотрел на дверь, на меня, на мешки у моего колена. — Что делать будем?
— Стенку открывать. Здесь, у задней стойки. Он за ней.
— Через мешки?
— Мешки долой, потом нижние доски между двумя кольями. Колья не трогаем: на них брус, на брусе накат. Под брус поставим стойку, для верности. Дыру делаем у самой земли, рядом с ним.
Платонов присел на корточки, тронул мешок. Большой палец левой руки у него не гнулся и торчал в сторону, как у человека в рукавице.
— Сделать сделаем. А дальше? Людей туда сажать?
— Туда лезу я. Ногу ему увязать. Остальные снаружи.
— Вы, ваше благородие?
— Я пролезу. Ты не пролезешь.
Он оглядел меня, будто впервые прикидывал ширину моих плеч, и спорить не стал.
— А назад как? Его тащить придётся. Нога, говорит, у него.
— Назад этим же местом. Головой вперёд, сюда, на площадку. Ни поворотов, ни дверей.
Платонов помолчал, глядя на дыру, которой ещё не было.
— Тут-то его кто примет? Сам он не пойдёт. А до фельдшера путь неблизкий, ваше благородие. А людей у меня тут не рота.
— Дай двоих, кто носить умеет.
— Белов. Теснов.
Подошли двое: давешний, с бакенбардами, и широкий, низколобый, в шерстяном шарфе, замотанном до ушей. Низколобый показал рукой на мешки и поднял брови.
— Ты кто из двоих?
— Белов.
— Да, здесь, Белов. Со мной на стенку, когда придёт Кузьма. Мешки таскать будешь. Теснов — у дыры, принимаешь его за плечи. Носилки — сюда, к стенке, сейчас. Двоих ещё дай, сменить в дороге. И кого-нибудь вперёд, к фельдшеру, чтобы ждали и знали: нога.
Платонов дослушал и поднялся.
— Мохов, Зуев — к носилкам, смена будете. Чуркин! К Кленову, бегом. Скажи — несём, нога. — Тонкая фигура сорвалась с места и пропала в проходе; лица я не разглядел. — Остальные — за стенку, к ходу. Тут не толпиться.
Площадка опустела быстро. Возле развороченной двери никого не осталось. Анисимова я поставил сбоку от двери, откуда ему были видны перекладина и накат над ней.
— Смотришь на крышу над дверью. Поползёт — кричи.
Он кивнул и прижал больные руки к груди.
Кузьма пришёл с двумя людьми со двора, которые тащили жердь и пару досок. Из-под шапки лезли чёрные кудри, нижняя челюсть была широкая, тяжёлая. На правой кисти, сжимавшей топор, белел рубчик. Он выслушал меня, поглядел на стенку, на брус, на дверь.
— Дыру сделаю. Только доски назад целыми не обещаю.
— Назад они не понадобятся.
К двери больше никто не подходил.
Кузьма ставил стойку молча. Отмерил жердь по брусу на глаз, отпилил, загнал её под брус обухом в три коротких удара, послушал, не сыплется ли сверху, и ещё раз ударил. Белов в это время таскал мешки и укладывал их у стенки площадки, аккуратно, рядами, будто строил вторую стенку. Работал он без слов, только показывал рукой, куда класть следующий.
Под мешками открылись доски — горбыль, почерневший от сырости. Кузьма вогнал лезвие топора в щель у нижней и потянул. Доска треснула вдоль.
Я смотрел вверх. Накат стоял. С бруса упала горсть сухой земли.
— Сыплется над дверью? — спросил я, не оборачиваясь.
— Стоит, ваше благородие, — отозвался Анисимов.
Вторую доску Кузьма вынул целой. Из дыры пахнуло сырой землёй и тёплым человеческим дыханием. Дыра вышла узкая, в локоть шириной, у самой земли. Я посмотрел на Кузьму, Кузьма — на третью доску.
— Третью брать — стойку переставлять, — сказал он.
— Не надо. Хватит.
Я лёг на живот, сунул в дыру фонарь, потом голову и левое плечо. Правое пролезло следом и задело край доски. От боли я на миг ослеп и полежал, пережидая, лицом в холодной земле. Потом подтянулся на левой руке и коленях и оказался внутри.
Под накатом можно было сидеть, согнувшись. Овчинников сидел в углу, привалившись к стенке, в шаге от дыры. Брови тёмные, сросшиеся, лицо в земле. Правую ногу он вытянул перед собой. Штанина ниже колена была порвана и мокро блестела, ступня смотрела не туда, куда смотрят ступни. Рядом валялся конец бревна, сорвавшегося с наката, и новый черенок без лопаты.
— Гаврила.
Он сощурился на фонарь.
— Ваше благородие? А Семён где?
— Вышел Семён. Руки ободрал, сидит снаружи.
Он закрыл глаза и выдохнул, словно ему самому полегчало.
Мне не нужно было знать, сломана кость или нет. Нужно было, чтобы нога не болталась, когда его потянут. Я положил черенок вдоль голени, снаружи, и стал вязать: сперва его ремнём под коленом, потом своим, снятым с шинели, у щиколотки. Одной левой рукой и зубами вышло медленно. Овчинников сначала молчал, потом зашипел сквозь зубы, и между передними зубами у него показалась щель.
— Терпи. Сейчас тебя вытянут за плечи. Ногу держу я. Кричать можно, дёргаться нельзя.
— Кисет, — сказал он. — Ваше благородие, кисет там. Жёнин.
Кисет лежал у его бедра, в земле — синий, с красной ниткой по краю. Я сунул его ему в руку. Он затолкал кисет за пазуху и придержал там ладонью.
— А вы следом? Не оставите тут?
— Ты первый. Я за тобой. Пока ты не снаружи, я здесь.
Он поглядел на меня как-то странно, но спрашивать больше не стал.
Я развернул его головой к дыре. Возился долго: он был тяжелее меня, а правая рука годилась только на то, чтобы ею упираться. Наконец голова и плечи оказались у самой щели. Снаружи в неё уже тянулись руки.
— Платонов, — сказал я в дыру. — Тянуть по моему слову. Без рывка.
— Белов, Теснов, — сказал снаружи Платонов. — Взяли под мышки. Ждать.
Я обхватил связанную ногу левой рукой и прижал её к себе, чтобы черенок не зацепился за край доски.
— Тяни.
Овчинников закричал и поехал в дыру. Я повёл ногу следом, как ведут бревно через узкое место, — подправлял, не давал черенку упереться.
— Сыплется над дверью! — крикнул Анисимов.
Я поднял голову. Над нами брус стоял на Кузьминой стойке, и земля с него не шла. Сыпалось спереди, над перекладиной, там, где никого не было.
— Тяни дальше!
Плечи, пояс, колени. Последней в дыру ушла ступня, и в укрытии стало пусто и тихо. Я посидел, слушая, как снаружи стонет Овчинников и кто-то говорит ему: «Тихо, тихо, браток, всё уже». Потом взял фонарь и полез следом.
На площадке уже светлело. Овчинникова положили на носилки. Теснов и Белов подняли их, Мохов и Зуев встали рядом, чтобы подхватить в дороге. Платонов взмахом руки отправил их в проход. Носилки качнулись и пошли. Овчинников держал ладонь у груди, на кисете.
Я выпрямился, насколько позволило плечо.
— Укрытие закрыть. Дыру заложить досками. К двери никого.
— Слушаю, ваше благородие, — сказал Платонов и пошёл распоряжаться. На этот раз он не спросил, кто и как.
Я двинулся за носилками. Куда их несли, я не знал. Знали они.
Путь шёл ломаным ходом между земляными стенками, потом по улице, где у домов громоздились мешки с землёй, а крыши кое-где были разбиты. По дороге Мохов с Зуевым дважды подменяли Белова с Тесновым. Я шёл позади и думал только о том, как бы не споткнуться: плечо отзывалось на каждую кочку.
Приёмный двор оказался обыкновенным двором с длинным каменным домом. У передней двери нас ждали. Человек в фартуке, с седыми висками и такими крупными ладонями, что ими, казалось, можно было взять человека целиком, оглядел носилки, потом меня. На поясе у него висел матерчатый чехол, из которого торчали головки игл. Кленов, понял я.
— Сюда его. На стол.
Теснов и Белов внесли Овчинникова в комнату, переложили на стол и встали у стены, переводя дух. Я вошёл за ними.
— Ваше благородие, что с ним?
— Засыпало в укрытии у нижнего входа, перед рассветом. Разрыв у двери. Сидел в дальнем углу, на него упало бревно с наката. Правая нога, ниже колена. Мы привязали её к черенку, чтобы не болталась. Вынули через боковую стенку, головой вперёд.
— Когда упало?
— Час назад, может, больше. Пить не давали.
Кленов кивнул и уже не слушал меня. Он разрезал штанину, ощупал голень своими большими пальцами, осторожно, будто боялся раздавить. Овчинников охнул и вцепился в край стола.
— Сломана, — сказал Кленов. — Отправлю дальше, к доктору. В наряд он не вернётся. Под землю тем более.
Я хотел спросить, когда его можно будет навестить, что ему понадобится, но Кленов уже обернулся к носильщикам:
— Спасибо, братцы. Ступайте, освободите проход — тут сейчас других понесут.
Они вышли. Овчинников повернул ко мне голову.
— Ваше благородие... Вы узнаете, куда меня?
— Узнаю.
Он улыбнулся щелью в зубах и закрыл глаза.
— Теперь вы, — сказал Кленов. — Садитесь.
— Мне на участок надо. Там люди.
— Люди полчаса без вас проживут. Садитесь на лавку и снимайте шинель. Вон туда, к окну, у двери не стойте.
Я сел. Снять шинель одной рукой оказалось задачей. Кленов помог, стянул рукав с больного плеча, и я увидел на сукне погон с двумя маленькими звёздочками. Подпоручик, значит. Лейтенант, по-нашему, если я правильно помнил. Карьера сделана за одну ночь.
Его пальцы прошлись по ключице, по плечу, нажали в одном месте, в другом. Я зашипел.
— Кость цела. Ушиб, да хороший. Ссадины промою. Тяжёлого не поднимать. Носилки не брать. На руку не опираться. Будет хуже — придёте.
— Понял.
— Повезло вам, Павел Андреевич, — сказал он, протирая мне скулу чем-то жгучим.
Павел Андреевич. Я запомнил это, словно номер чужой квартиры, где теперь придётся жить. Повезло — это как посмотреть. Тому, кто носил эту шинель до утра, вряд ли повезло.
— Ещё побитые есть? — спросил Кленов.
— Анисимов. Ладони ободрал, когда выбирался.
— Пришлите ко мне, перевяжу. Инструмента ему пока не давать.
Я вышел на крыльцо. У ворот сидел на корточках один из сменщиков, с круглым лицом, и отдыхал. Остальные уже ушли.
— Мохов?
— Я, ваше благородие.
— Ноги держат?
Он подумал.
— Держат, ваше благородие. Обе.
— Тогда слушай. Скажешь Платонову: Анисимова — сюда, к фельдшеру. После перевязки пусть сидит у входа, при фонаре. Кто пошёл, кто вышел, что видел — это его дело. Руками ничего не брать.
— Слушаю, ваше благородие.
— И пойдём вместе. Мне тоже на двор.
Он поднялся и пошёл впереди. Дорогу на двор я не знал и признаваться в этом Мохову не собирался.
Обратно шли уже при свете. Небо стало мутным, низким, сыпало мелким снегом пополам с дождём. С пригорка между домами мне открылась на миг линия укреплений: земляные валы, туры, из-за которых торчали стволы, дымки над ними. Глухо бухнуло, и следом — ещё. Ниже, между крышами, блеснула вода. Я посмотрел и пошёл дальше. Спрашивать Мохова, что это за город, было бы последним делом.
Рабочий двор оказался просторным, огороженным каменной стеной, с тележными воротами, навесом для инструмента и длинной низкой пристройкой. Под навесом сушились мешки. У пристройки на чурбаке сидел Платонов и чистил щепкой сапог.
Он поднялся, когда я вошёл.
— Заложили, ваше благородие. Анисимова отправлю.
— Хорошо.
Я ещё не решил, что делать дальше, когда в ворота влетел парень лет девятнадцати — светлые брови, левое ухо оттопырено, веснушки на переносице, — с бумагой в руке.
— Ваше благородие! Живы! — Он затормозил передо мной, улыбаясь во весь рот, будто я ему что-то подарил. — А мне говорили, вас там засыпало вместе с Гаврилой. Я Кленову-то сказал, а потом к господину поручику, а он и говорит: неси, говорит, ему в руки, и сам, говорит, после будет. Вот.
Он протянул мне бумагу, сложенную вчетверо. Я взял её левой рукой.
— Спасибо. Ты чей?
Улыбка у него сползла.
— Как — чей? Ваш, ваше благородие.
Платонов перестал чистить сапог. Взгляд его перешёл с парня на меня, и рыжие брови сдвинулись.
— Чуркин, — сказал он, — поди к навесу, подожди.
Парень ушёл, оглядываясь. Платонов подошёл ближе и заговорил вполголоса:
— Ваше благородие, дозвольте спросить.
— Спрашивай.
— Вы его вчера за свечами посылали. И третьего дня с бумагами. А нынче не признали.
— Не признал.
Он ждал. Я понимал, чего он ждёт: человек, которому сегодня отдавать людей под землю, должен быть в своём уме.
— Меня у входа о стенку приложило, Платонов. Фельдшер говорит, ушиб. А в голове с утра лица есть, а к ним ничего не пришито. Твоё вот пришилось. Его — нет.
— Бывает, — подумав, сказал Платонов. — После разрыва бывает. У меня земляк после бомбы неделю жену по имени не звал. Потом ничего, отошло.
— Вот и у меня отойдёт.
— И говорите вы, ваше благородие, иначе.
— Иначе — это как?
Он помолчал, выбирая слова.
— Раньше вы мне приказ отдавали, а людей я сам ставил. А нынче вы людей сами поставили. Каждого.
— Плохо поставил?
— Хорошо поставил. — Он помедлил. — Только непривычно.
— Привыкай. А там, где я человека не помню, ты мне называй. Без стеснения. Мне некогда стесняться, и тебе некогда.
Платонов ещё раз внимательно оглядел меня и кивнул. Больше вопросов у него не было, и слава богу: на вопрос, кто я такой, у меня самого ответа пока не было.
— Чуркин! — позвал я.
Парень подошёл.
— Как зовут?
— Егор, ваше благородие. — Он помедлил. — Чуркин Егор, Гаврилов сын.
— Егор. Меня утром оглушило, лица путаю. Ты от поручика бумагу принёс. Ещё что поручик велел?
— Сказали, сами будут. — Он стал говорить медленнее, точнее. — Велели передать, чтобы про Гаврилу им всё как есть, и про вход тоже.
У него за ухом торчал огрызок карандаша, а из-за обшлага — сложенный клочок бумаги. Когда он поправлял шапку, клочок выпал. Я поднял. На клочке был нарисован часовой у ворот, в полный рост, очень похоже, только усы у него доходили до ушей.
— Это кто?
Егор покраснел до веснушек.
— Часовой у ворот, ваше благородие. Похож.
— У него усы вдвое меньше, — сказал Платонов.
— Так он их вперёд закручивает, — сказал Егор. — Видно же.
Я вернул ему клочок.
— Платонов, кто завтра утром со мной путь смотреть пойдёт? Весь, сколько осталось, от входа.
— Сам пойду, — сразу сказал Платонов. — И Чуркина возьмите. Глаз у него приметливый, сами видели.
Егор быстро взглянул на Платонова и выпрямился.
— Хорошо. Утром. — Я кивнул на огрызок у него за ухом. — Карандаш до вечера дашь?
Он выдернул карандаш и протянул мне, не раздумывая.
— Берите, ваше благородие. У меня ещё есть.
Моя комната была в конце пристройки, за тонкой дощатой перегородкой. Там стояли узкая койка, стол, табурет и сундучок. На гвозде висел ещё один мундир. На столе лежали бритвенный прибор, свечной огарок в подсвечнике и маленькое зеркальце в деревянной рамке.
Я сел на табурет и поднял зеркальце.
Из него на меня смотрел незнакомый парень. Тёмные волосы, короткие, свалявшиеся от грязи. Лицо узкое, бледное, с полосой засохшей крови на скуле, где фельдшер промывал. Под левым глазом — маленькая родинка. Лет двадцать пять, не больше. Я поднял бровь, и он поднял. Я опустил зеркальце.
«Помолодел вдвое, — подумал я. — В той жизни за такое отдают большие деньги».
Шутка вышла плохая, но от неё стало немного легче.
В сундучке лежало бельё, книга по-французски с закладкой, табакерка без табака и связка бумаг, перевязанная бечёвкой. Я развязал. Сверху лежало письмо, старое, сложенное в несколько раз, с надписью на обороте: «Павлу Андреевичу Лунёву». Буквы были с завитками, с твёрдыми знаками на конце слов, но я читал их легко, будто сам так писал всю жизнь. Внутри было что-то о здоровье, о погоде, о неудачно проданной лошади. Подпись мне ничего не сказала.
Павел Андреевич Лунёв. Так меня назвал Кленов, так было написано на письме.
Тогда я развернул бумагу, которую принёс Егор.
Почерк писарский, ровный. «Подпоручику Лунёву» — сверху. Дальше о работах при четвёртом бастионе, о людях, которые за мной оставлены, о том, что и когда донести. Внизу подпись — «поручик Меркушев» — и число: «13 января 1855 года».
Я прочитал число ещё раз.
Тысяча восемьсот пятьдесят пятый. Старого стиля, разумеется.
Четвёртый бастион. Я вышел из комнаты. Платонов стоял у навеса и что-то объяснял Кузьме, тыча пальцем в доску.
— Платонов, четвёртый бастион — это где мы утром были?
Он посмотрел на меня осторожно, но ответил просто:
— Он самый, ваше благородие. Наш вход при нём. А что?
— Ничего. Хотел убедиться, что не путаю.
Я вернулся в комнату и сел.
Четвёртый бастион. Январь пятьдесят пятого года. Валы с турами, бомбы, вода между крышами. Толстого я читал в школе, через страницу, а потом ещё раз, взрослым, уже не через страницу. Севастополь. Осада. Чем она кончилась, я помнил, и вспоминать сейчас не хотел.
Меркушев пришёл в то же утро. Худой, с короткой светлой бородкой, в шинели, на которой было больше грязи, чем сукна. Он выслушал меня стоя, посреди двора, держа в руке маленькую записную книжку и прикрывая её от снега рукавом.
— Живой?
— Живой, господин поручик. У Кленова. Голень сломана, фельдшер отправляет его дальше, к доктору. Под землю он не вернётся.
— Как вынули?
— Через боковую стенку укрытия. Перекладину у двери не трогали, на ней накат.
— Сами?
— Плечо. Тяжёлого не поднимать.
Он что-то записал, быстро, мелко.
— Просьбы?
— Пока нет. Завтра утром осмотрю путь от входа. После осмотра будут.
— Осмотрите. — Меркушев убрал книжку за пазуху. — Сами осмотрите, прежде чем кого туда посылать.
— Понял.
Он кивнул и ушёл так же быстро, как пришёл.
Я вернулся в комнату, сел на койку и посидел, глядя на огарок.
Михаил Сергеевич Горин, сорок три года, начальник участка. Погиб в клети подъёмника после смены. Я проговорил это про себя, по-рапортному, и ничего не почувствовал, кроме холода в коленях. Потом почувствовал.
Антону девятнадцать. Он учится в техникуме и всё время сердится, что я решаю за него. Куда поступать, где жить, в какую сторону поворачивать. Последнее, что я решил без него, было это. Ирина скажет ему правильно, она умеет. Она скажет, что отец любил его, что отец вечно торопился, что так вышло. Всё это будет правда. А позвонить я не успел.
Я сидел долго. Плакать не стал: не получалось, да и стенка была тонкая. За ней Кузьма кому-то объяснял, почему лучшая доска во дворе должна достаться ему.
Вернуться туда, где осталась клеть, способа не было. Я не знал такого способа, никто его не знал, и если бы я стал его искать, то нашёл бы только сумасшедший дом. А здесь, за стенкой, были люди, которые утром вытащили своего живым и которым завтра опять лезть под землю.
Я отложил Антона туда же, куда утром отложил всё остальное. Не насовсем. До вечера, до ночи, до той минуты, когда никого не надо будет вести.
Я достал Егоров карандаш, взял чистый лист и вывел сверху: «Осмотръ». Рука сама поставила в конце твёрдый знак, которого я в жизни не писал. Зачёркивать я его не стал.
Завтра утром надо было пройти от входа весь путь, какой остался, и понять, кого по нему можно посылать.
Глава 2
Утром у нижнего входа горел тот же фонарь, только теперь под ним сидел Анисимов. Ладони у него были замотаны полотном до самых пальцев, и он держал их на коленях бережно, словно чужое. Увидев меня, он хотел встать.
— Сиди. Кто-нибудь заходил?
— Никого, ваше благородие. Платонов не велел до вас.
Заколоченная дверь укрытия чернела справа. Доски на боковой дыре Кузьма прибил накрест, по-зимнему, и кто-то воткнул рядом в землю колышек, чтобы не подходили. Вчерашнее утро стояло здесь в каждой мелочи, а прошли всего сутки.
Плечо за ночь не прошло. Спал я на левом боку, просыпался от каждого поворота и под утро, лёжа в темноте, всё повторял про себя: Павел Андреевич Лунёв, подпоручик, четырнадцатое января. Звучало как чужой адрес на конверте.
У входа ждали люди: Белов в своём шарфе, Теснов и узколицый Зуев, который то и дело трогал узел на своём мешке, будто узел мог развязаться сам. Платонов вышел из-за стенки с фонарём, Егор — за ним, прижимая к груди дощечку, на которую был наколот лист бумаги. За ухом у него опять торчал огрызок.


