Аутентичный комментарий к роману в стихах А. С. Пушкина «Евгений Онегин»

- -
- 100%
- +
В итоге литературовед, историк литературы и пушкинист Николай Осипович Лернер (1877—1934) называл всю пушкинистику вплоть до 1928 года «тенденциозным пустословием» [Лернер, 177]. В ответ официальная пушкинистика в «Литературной энциклопедии» назвала его «политически неполноценным» [Лернер, 302]. Филолог и пушкинист Модест Людвигович Гофман (1881—1959) утверждал: «мы ничего не знаем о процессе поэтического творчества Пушкина, о его композиции, поэтических приемах» [Гофман Модест, 43], «ритмической форме стиха» [Гофман Модест, 45]. Как оказывается, «в пушкинистике не сделано н и ч е г о» [Гофман Модест, 46]. Более того, «существуют нетронутые области, куда не ступала нога исследователя. И новый храм науки о Пушкине нужно не достраивать, а строить н о в ы й» [Гофман Модест, 9]! Томашевский предупреждал о том, что «Пушкинизм грозит заболотиться если более молодая группа научных работников не взорвет его изнутри», хотя это может вызвать «незаслуженно непочтительную л о м к у традиционного подхода» [Томашевский, 74]. Советский литературовед, историк, пушкинист, доктор филологических наук, профессор Юлиан Григорьевич Оксман (1895—1970) сетовал на то, что до сих пор «н е т работ в области идеологии Пушкина», есть лишь «абстрактно—казенные академические речи или тенденциозное п у с т о с л о в и е» [Оксман]. Один из пионеров религиозно-философского подхода к анализу литературы, выдающийся эссеист и литературный критик Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941) констатировал: принято считать, что поэзия Пушкина «легкомысленна и легковесна» и, хотя «все говорят о великой мудрости, народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто не делал даже п о п ы т к и найти в поэзии Пушкина стройное миросозерцание, великую мысль» [Мережковский-1990, 93—94]. Валентин Непомнящий «печальные результаты» советской пушкинистики объяснял «попыткой длину окружности измерить линейкой» [Непомнящий-1987, 133, 134], применением «академического» способа анализа, когда вместо того, чтобы соотнести произведение с жизнью, «смотрят в книгу» [Непомнящий-1987, 143]. Русский философ Семён Людвигович Франк (1877—1950) утверждал, что «пушкиноведение из-за деревьев не видит леса и не совпадает с познанием Пушкина» [Франк, 422—424]. Он называл «настоящих ценителей Пушкина», для которых он, по-Мережковскому, «вечный спутник» и источник жизненной мудрости, «какими-то чудаками и одиночками» [Франк, 425]. Российский и французский поэт, драматург, писатель-романист, художественный критик, военный корреспондент, теоретик поэзии, лектор, историк, византолог, издатель, типограф, организатор балов, дизайнер модной одежды, устный рассказчик, «светский лев», филантроп, теоретик русского футуризма Илья Михайлович Зданевич (1894—1975) констатировал:
«Общепризнанно, что печальная судьба великих людей в России. Гении у нас непопулярны или забыты. Иногда наоборот – признанье, преклонение, но такое, что г о р ш е забвенья. Вот удел А. С. Пушкина, который в плену у н е в е ж д.
Литература о Пушкине за сто лет – клевета, его официальный облик – выдумка критиков.
Пушкинизм – это пухнущая с каждым днём спекуляция. Этой толпой евнухов нежнейший, мудрый и лёгкий, влюбленный Дон-Жуан, поэт разобран, заприходован, сообразно их убожеству, обезличен, обесчещен, будто близорукость способна что-либо различать в этом блеске, не видя дальше своего носа, когда в А. С. Пушкине эти господа ничего не находят кроме своих желтых вкусов и идей».
И действительно, например Григорий Гуковский считал, что «свобода, творчество (поэзия), любовь открываются Онегину в восьмой главе (заметим, это просто неправда [см. 8, XXXVIII]). Онегин и Татьяна с у ж е н ы е друг друга» [Гуковский, 259—260]. По мнению Григория Александровича, после убийства Ленского «обновленный Онегин читает серьезные книги, читает много, серьезно погружается в мир знания, – все это было чтение будущего декабриста, человека свободомыслящего. Онегин, погрузившись в мир передовой мысли, должен был обресть н о в о е мировоззрение и через него приблизиться к тем о с н о в а м, которые без всяких книг органически были с в о й с т в е н н ы Татьяне» [Гуковский, 274]. При этом на самом деле, в романе прямым текстом сказано, что Евгению указанные «серьёзные книги» были не интересны, он их просто не воспринимал:
«Глаза его читали,Но мысли были д а л е к оОн меж печатными строкамиЧитал д у х о в н ы м и глазамиД р у г и е строки. В них-то онБыл совершенно углублен» [8, XXXVI].И уж тем более, ни с кем их не обсуждал. А ведь однажды прочитанные, но не востребованные знания, в нашей динамически устроенной памяти спустя всего месяц практически полностью затираются новыми впечатлениями и информацией. Получается, для Онегина поверхностное чтение между строк было смещённой активностью, не более. Что же касается «органической свойственности серьёзных знаний», – подобные явления науке просто не известны.
Автор одного из Комментариев Бродский, вероятно, на полном серьёзе в нём написал: «Интерес Онегина к „Истории упадка и разрушения Римской империи“ (Гиббона) говорит о его политических интересах, о стремлении разобраться в причинах гибели государственных организмов и в истории религиозных движений» [Бродский, 299].
При этом достаточно прочесть соответствующие строфы романа в стихах, чтобы понять очевидное: Евгений выбрал труд Гиббона случайно, среди литературного мусора, а читал – без интереса и даже понимания. И поэтому предсказуемо впал в усыпление и от этого даже чуть с ума не своротил. Он его ни с кем не обсуждал, ни разу не применил и даже не запомнил. Ибо, судя по опыту исследования «Энеиды», память у него была посредственная. Кроме того, он просто не имел желания изучать историю [8, VI]. А теперь давайте в этом убедимся:
«Стал вновь читать он б е з разбора.Прочел он Гиббона, Руссо,…Прочел из наших кой-кого,Не отвергая ничего:И альманахи, и журналы,Где поученья нам твердят,Где нынче так меня б р а н я т,А где такие мадригалыСебе встречал я иногда:Е sempre bene, господа» [8, XXXV].И далее:
«XXXVIИ что ж? Глаза его читали,Но мысли были далеко;Мечты, желания, печалиТеснились в душу глубоко.Он меж печатными строкамиЧитал духовными глазамиДругие строки. В них-то онБыл совершенно углублен.То были тайные преданьяСердечной, темной старины,Ни с чем не связанные сны,Угрозы, толки, предсказанья,Иль длинной сказки вздор живой,Иль письма девы молодой» [8, XXXVI].Как видим, Онегина по-настоящему завлекало не историческое исследование Гиббона, а популярная макулатура.
«XXXVIIИ постепенно в усыпленьеИ чувств и дум впадает он…XXXVIIIОн так привык теряться в этом,Что чуть с ума не своротил» [8, XXXVII – XXXVIII].Даже такой заслуженный и, без сомнения, грамотный и опытный литературовед как Юрий Лотман, интуитивно ощущая «двойное дно» романа, настойчиво искал его в «предельной» [Лотман-1975, 81] структурной сложности, внежанровости, использовании внехудожественных приёмов вроде «имитации «болтовни» [Лотман-1975, 90] или творческой концепции «самоценности противоречий», согласно которой «только внутренне противоречивый текст воспринимался как адекватный действительности» [Лотман-1975, 31]. Кроме того, он предполагал наличие в тексте вне- и метатекстовых персонажей, которое превращает произведение в «роман о романе». Знаменитый критик старательно искал «имитацию» нетипичного» в ходе повествования, систематическое «уклонение от схемы». Несмотря на прямое авторское указание на завершённость «Онегина», Лотман считал, что «роман кончается «ничем» [Лотман-1975, 75]. Однако попытка увязать гениальность «Евгения Онегина» с его крайним структурном усложнением, при котором «смыслы образуются не столько теми или иными высказываниями, сколько соотнесенностью этих высказываний, стилевой игрой, пересечениями патетики, лирики и иронии» [Лотман, 413], предполагает, что роман написан не для всех, а для буквально нескольких специально подготовленных литературных критиков, которые способны эту «сложность в квадрате» понять, принять и, что ещё сложнее, вычленить в ней толковую идею. Разумеется, предположение о том, что великий поэт на протяжении без малого восьми лет писал произведение для считанного количества уникальных экспертов выглядит сомнительным [ср. Сельский].
Лотман так же безосновательно считал, что «Татьяна, конечно, владела бытовой русской речью» [Лотман, 221]. Однако об этом в романе нигде не написано. Зато прямо указано, что Таня «плохо знала и изъяснялась» на языке, на котором общались между собой окружающие и была невероятно асоциальна. У неё не было тёплых отношений даже внутри семьи. С пожилой няней, которая в романе постоянно называет её «больной», у неё «социальный конфликт», на что указывал сам Юрий Михайлович [Лотман, 218]. Его не смог обыграть в своей гениальной партитуре даже П. И. Чайковский. Татьяна Ларина в романе ничем не занята и не интересуется, в результате не способна поддержать актуальные в провинции разговоры «о сенокосе, о вине, о псарне, о своей родне». О содержательных и продуктивных беседах о каких-то возвышенных материях речь вообще не идёт. Не по этой ли причине она «проклинала» появление людей в доме, относилась к гостям как к надоедливым мухам?
Лотман предполагал, что «обилие литературных общих мест в письме Татьяны», как и тот факт, что она, воображаясь разного рода дурами (так у Пушкина [Пушкин-13, 123]), присваивала себе чужие эмоции, «не бросает тени на ее искренность». Проблема в том, что Татьяна Ларина в романе совершенно не искренна! Вроде бы она испытывает бурю эмоций к Онегину [8, XXVIII], но при этом подчёркнуто холодна с ним как профессиональная актриса [8, XVIII – XX; XX; XXVII – XXVIII; XXXI – XXXIV] (см. Табл. 10). Куда больше подлинной искренности, «русскости» и примеров национального самосознания содержится в культурном эпосе практически любого традиционного общества, у байроновской рабыни Гюльнар, да и у того же Ленского. Этот персонаж ради «чистой и светлой любви» хотя бы принял героический венец. А вот носительница скопированных эмоций и чужих фантазий готова пожизненно притворяться! Если этот ужас без конца есть всё, на что она способна, то где же тут искренность, «русскость» и идеал?
Заметим, что данное высказывание Юрия Михайловича напоминает уверение некоторых исследователей русских былин о том, что изуверское убийство (фактически – четвертование!) богатырём Добрыней своей жены Марины «не может кидать на него тень жестокости» [Пыжиков, 300]. И то правда – разве может известный каждому ребёнку былинный герой с добрым именем быть недобрым?
Обсудим ещё один вопиющий пример. Лев Шестов (Шварцман) писал: «глубокая, тихая и неслышная вера в достоинство в лице Тани отвергла грубую, бессердечную, самоуверенную, эгоистическую силу (Онегина)» [Пушкин-1990, 200]. Совершенно не понятно, о каком достоинстве можно говорить применительно к никем не обученной и не воспитанной девочке, которая написала письмо незнакомому мужчине, мечтала о «пищи роковой» [3, VII], «любезной гибели» [6, III] и «обидной страсти» [8, XLV] с ним, а выйдя замуж и, по Набокову, «охраняя паркет в доме князя», тайно мечтала поменять и паркет, и князя-инвалида на могилку няни, которая даже не смогла обучить её русскому языку, элементарной скромности или хотя бы отговорить от предосудительного поступка.
Получается, те, кто видит в поведении Тани достоинство, идеал, «русскость» либо являются приверженцами довольно специфических моральных принципов, либо утонули в волшебных пушкинских рифмах. В обоих случаях их надо спасать.
В следующих высказываниях в целях экономии места обойдёмся простым цитированием. Они настолько странные и декларативные и так чудовищно противоречат друг другу, что приходится признать их не научно выверенными выводами, а бессильными субъективными голословными выдумками. Заметим, имеющийся опыт показывает, – иные читатели, не имея возможности парировать, от бессилия умудряются критиковать в этом отсортированном по противоречиям списке хронологию. Итак:
– Георгий Михайлович Фридлендер (1915—1995): «Онегин был передовой, мыслящей личностью, живущей напряженной духовной жизнью, пытливо и требовательно относящейся к миру. „Онегин“ – роман о м ы с л я щ е м герое, ощущающим нераздельность своей судьбы с судьбой окружающих и свою о т в е т с т в е н н о с т ь за нее» [Пушкин, 1967, 44, 49, 54],
– Дмитрий Владимирович Веневитинов (1805 – 1827), которому позже вторил Иван Васильевич Киреевский (1806—1856): «пустота главного героя была одною из причин п у с т о т ы содержания (и формы) первых пяти глав романа» [Киреевский, 11],
– «Татьяна и Онегин подлинно с ч а с т л и в ы, несмотря на внешнее н е с ч а с т ь е, неразделённость земной любви и одностороннее н е п о н и м а н и е» [Позов, 76],
– Алексей Михайлович Ремизов (1877—1957) в своей «Пушкинской речи» называл согласие Татьяны на фактически фиктивный брак с князем «самой настоящей п р о с т и т у ц и е й»,
– «Эта безотрадная минута [финал] не оставляет в нас безотрадного чувства. Может быть потому, что хоть на минуту, но души любящих Онегина и Татьяны встретились. Целый миг душевной б л и з о с т и, полного гармонического е д и н с т в а сердец подарила им жизнь» [Романова, 369],
– Александр Иосифович Гербстман (1900—1982) считал роман декабристским произведением, а его героя – будущим декабристом, человеком, который «еще в первой главе разорвал со светом под влиянием идей тайного общества» [Гербстман],
– Г. Евстифеева и В. Глухов справедливо доказывают полную непричастность Онегина к декабризму [Евстифеева] [Глухов],
– Игорь Михайлович Дьяконов (1915—1999) уверял, – главный герой «ведёт распущенную жизнь, поверхностно «просвещён», при этом «умён, ч у ж д «толпе» и одновременно «з а в и с и т от толпы» [Дьяконов, 81], а героиня «сочетает ум с силой воли и чувством долга» [Дьяконов, 97],
– «Онегину б л и з к а поэзия, он г о т о в заняться ею не от скуки, а от п о л н о т ы душевных запросов. Письмо Онегина отражает эволюцию героя» [Гуковский, 263]; «Татьяна – милый и д е а л, высший апофеоз простого и скромного в е л и ч и я нравственной народной души. Онегин погибнет в восстании, – это закономерно вытекает из всего смысла книги, из всего развития ее сюжета и идеи» [Гуковский, 220; 289],
– Виссарион Григорьевич Белинский (1811—1848): «Татьяна много потребует, но много и д а с т. Подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину. Татьяна спокойно, но тем не менее страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своим материнским обязанностям, но не по рассудку, а опять по страсти» [Белинский-1981, 394; 399; 410]; «Вся жизнь ее (Татьяны) проникнута той ц е л о с т н о с т ь ю, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения» [Белинский-1959, 482],
– Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986): «Если Онегин изменялся в лучшую сторону, то Татьяна – в сторону нравственной глухоты» [Вопросы, 238—239],
– Достоевский: «Татьяна г л у б ж е Онегина и, конечно, у м н е е его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда… Татьяна, с ее в ы с о к о ю душой, с ее сердцем, столько п о с т р а д а в ш и м» [Пушкин-1899, 18],
– Василий Васильевич Розанов (1856—1919) справедливо отмечал: «идеал Татьяны – лжив, лукав и губителен» [Розанов, 52],
– Борис Соломонович Мейлах (1909—1987): «В письме Татьяны выражение духовного б о г а т с т в а, исповедь юной души, а письме Онегина – лишенное понимания индивидуальности адресата объяснение в л ю б в и. Поэтому решение Татьяны было для нее и актом сознания, и выражением мужественного, сильного характера, высокой моральной ч и с т о т ы, не признающей компромисса ни в чем» [Мейлах, 425],
– Дмитрий Иванович Писарев (1840—1868): «Онегин находится на одном уровне с самим Пушкиным и с Татьяной… здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он описывает совершенно верно» [Писарев-1956, 338—349], «Пушкин не имеет даже вообще никакого з н а ч е н и я» [Писарев-1956, 378],
– «Татьяна в точности повторила модель жизненного п о д в и г а, который с детства бессознательно п е р е н я л а от няни (поэтому она и «русская душою»)» [Studia],
– «Маяк современного просвещения и образованности» в 1840 году уверял читателей в том, что «Евгений Онегин» – бессвязное пустословие, наполненное всяким вздором» [Бурак],
– для сравнения, «Московский телеграф» называл «Онегина» «романом без ошибок» [Московский телеграф],
– Дьяконов: «Героическое самоотвержение женщины, противопоставленное слабостям мужчины, характерно для поэзии Пушкина 1820-1820-х годов» [Дьяконов, 72], «моральное превосходство героини заложено в самом замысле романа», её «любовь несколько приподымает (образ Онегина) к концу романа», который получился «композиционно неслаженным» [Дьяконов, 103],
– Михаил Осипович Гершензон (1869—1925): «Пушкин переоценил свое гениальное открытие», «по Пушкину нельзя жить»; в «Пиковой дамѣ» при «описаніи графининой спальни, какъ ни хорошо оно само по себѣ, – серьезный художественный промахъ» [Гершензонъ, 112] или вот такой набор слов: «он пламенем говорил о пламени и в самом слове своем выявлял сущность духа» [Гершензонъ, 47].
Тут впору вспомнить слова самого великого поэта, которые мы вынесли в эпиграф одной из глав: «Перечитывая самые бранчивые критики, я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если б хотел я над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать безо всякого замечания» [Пушкин-11, 157—158].
Изучив значительную часть критического материала о «Евгении Онегине», мы нашли единственный пример приближения к пониманию его глубины и подлинной значимости. В одном из номеров «Сына отечества» было сказано о том, что роман в таком его виде является лишь «рамой для картины обширнейшей» [Сын, 244—245; 247]. Сама картина, следовательно, подлежит расшифровке, которой мы тут, собственно, и занимаемся.
Одна из причин таких диаметральных разногласий и безосновательных, да и просто некорректных, нелепиц состоит в том, что критики подспудно видят в «Евгении Онегине» лучшее произведение гения Пушкина и переносят ожидания от уровня романа на уровень его персонажей. Но видение это интуитивное, оно не подкреплено конкретным пониманием. Профессиональная критика справедливо полагая, что за объективной сюжетной пустотой романа скрывается что-то большее, по каким-то причинам пыталась разобраться в гениальном произведении стереотипно и механистически. Например Киреевский, подобно многим, интуитивно ощущал в романе «живописность, какую-то задумчивость, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу» [Московский вестник, 192]. Однако ни он, ни остальные, судя по всему, так и не смогли выбраться из плена стандартизированных оценочных суждений.
В результате до настоящего момента так и не было предложено единой, непротиворечивой, понятной и конкретной, измеримой и толковой версии трактовки пушкинской мудрости, которая содержится в романе в стихах «Евгений Онегин». Поэтому необходимо признать, что за 200 лет пушкинистика при всех её несомненных успехах и самых настоящих литературных подвигах в попытках объяснить самое любимое, лучшее и выстраданное годами напряжённого труда произведение Пушкина зашла в тупик. Это обстоятельство заставляет смотреть на проблему свежим взглядом, без опоры на традиционное мнение, которого, получается, консолидированного, а тем более, – цельного и непротиворечивого, – до сих пор даже не существует! Разумеется, мы будем активно обращаться к существующим на данный момент исследованиям, однако с оглядкой на высказанные соображения.
Как отмечал Максим Горький, судьба Пушкина «совершенно совпадает с судьбою всякого крупного человека, волею истории поставленного в необходимость жить среди людей мелких, пошлых и своекорыстных» [Горький, 102]. Даже его друзья и почитатели Жуковский, Бестужев, Вяземский, Кюхельбекер, Фет, Полевой и другие открыто и за спиной восхищались его примитивными литературными оппонентами, что в силу понятных причин имело «особый оттенок «предательства» [Гинзбург, 177]. Декабрист Горбачевский называл Пушкина малодушным развратным доносчиком [Эйдельман, 148], императрица Александра Фёдоровна – грубым мужиком [Вересаев, 688]. Царь Николай I «Палкин» [см. Толстой, 563], писал своей сестре великой герцогине Саксен-Веймарской о том, что у «печально знаменитого» Пушкина «мало достойный характер», считал великого поэта виновным в оскорблении д'Антеса [Вересаев, 691—692], забраковал в главе «Странствие Онегина» [Летопись-III, 170], в «Истории Петра I» [Пушкин-10, 416] и других произведениях все, кроме отрывков. Царь Александр II сожалел о гибели Пушкина и Лермонтова лишь затем, что они «не воспели самодержца» [Вересаев, 686]. Е. А. Карамзина справедливо отмечала: «жена великого и доброго Пушкина поменяла его жизнь на несколько часов кокетства» [Вересаев, 696].
В результате, по мнению Белинского, Пушкин стал «самым оскорбляемым поэтом» [Белинский-1953, 87]. Его «худо понимали при жизни» и поэтому этот «единственный на Руси истинный поэт не совершил вполне своего призвания» [Белинский-1959, 129]. Его любимое детище, которому он посветил восемь лет жизни и которое большинство потомков интуитивно считает центральным произведением отечественной литературы, тоже никто не понял: «До чего простирается разность в суждениях! Одним очень нравится небрежность, с которою пишется роман: слова льются рекою и нет нигде ни сучка, ни задоринки. Другие, свысока, видят в этой натуральной небрежности доказательство зрелости Пушкина: поэт, говорят они, у ж е перестает оттачивать формы, а заботится только о проявлении идей; третьи – каково покажется? – небрежность эту называют неучтивостью к публике. Пушкин зазнался и пр. Четвертые толкуют о порче в к у с а» [Московский вестник, 466]. Оставшись фактически в одиночестве, Пушкин ещё в первой главе «Онегина» внутренне был готов к тому, что его ждёт: «Кривые толки, шум и брань!» [1, LX]. И эти опасения, к сожалению, подтвердились [8, XXXV].
Привыкшая к развлекательной литературе публика благосклонно приняла лишь первые три части великого произведения. На седьмой главе беспомощные попытки обнаружить в романе байроновские черты зашли в тупик и сменились огульным критиканством. «Современные читатели самых различных лагерей отказывались видеть в „Онегине“ организованное художественное целое» [Лотман, 65]. Причина в том, что, хотя «поэзия Пушкина таит в себе глубокие откровения, толпа легко скользит по ней, радуясь ее гладкости и блеску, упиваясь без мысли музыкой стихов, четкостью и красочностью образов» [Гершензонъ, 211].
«В 30-х гг. положение Пушкина пошатнулось. Натиск шел с разных сторон» [Гинзбург]:
– 23 марта 1829 года М. П. Погодин писал С. П. Шевыреву в Рим: «Пушкина ругают наповал во всех почти журналах: в Северной Пчеле, Сыне Отечества, Телеграфе, Галатее, Вестнике Европы» [Летопись-II, 170],
– Николай Иванович Надеждин (1804—1856): «Евгений Онегин» не имеет притязаний ни на единство содержания, ни на цельность состава, ни на стройность изложения» [Телескоп],
– глава Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии граф Александр Христофорович Бенкендорф (1782—1844) докладывал царю: «московские журналы ожесточённо критикуют Онегина» [Выписки, 8],
– «Пушкин – не мастер мыслить!» [Вестник, 209];
– Николай Алексеевич Полевой (1796—1846): «Онегин есть собрание не имеющих значения отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том, о сем» [Московский Телеграф, 241],
– Фаддей Венедиктович Булгарин (1789—1859): « (Пушкин) в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, у которого сердце холодное, а голова род п о б р я к у ш к и, набитой гремучими рифмами» [Северная Пчела-1830],



