Книга Бабы Яги о тьме и порче

- -
- 100%
- +

Материалы, изложенные в данной книге, носят исключительно ознакомительный, культурный и художественный характер. Они не предназначены для самодиагностики, самолечения и не могут рассматриваться как альтернатива медицинской консультации, диагностике, профилактике или терапии. При наличии любых заболеваний, жалоб или подозрений на ухудшение состояния здоровья следует незамедлительно обратиться к врачу.
© Лео Любавич, 2026
ISBN 978-5-0070-1016-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Слово первое, от старой Яги
Слушай же, кто бы ты ни был: молод ли, сед ли, чист ли душою или уже тенью по сердцу тронут, — не ты книгу взял, а книга тебя приметила.
Не всякая вещь в руки даётся по человеческой воле. Иной думает: сам пришёл, сам раскрыл, сам читать станет. Да только есть книги, что не читаются, а глядят. Есть слова, что не в ухо входят, а в кровь. Есть страницы, что не шуршат, а шепчут, будто сухой камыш на болоте, когда месяц в чёрной воде тонет.
Ежели ты эту книгу раскрыл, стало быть, не праздная одна у тебя забота. Не от доброй доли человек к тёмным сказам тянется. Не от весёлой жизни ищет он старой Ягини слово. Коли пришёл, значит, чуешь: не всё на свете просто, не всякая беда от ветра, не всякая тоска от сердца, не всякая хворь от времени. Бывает — дом полон, а в доме пусто. Бывает — человек жив, а будто не живёт, а лишь день за днём по ниточке истончается. Бывает — смех на губах, а за плечом уже тень стоит да считает, сколько ещё свечей догорит.
Ты, читатель, может, ищешь имени своему страху. Может, хочешь понять, отчего сны твои стали тяжелей жерновов. Может, не веришь ни в лихо, ни в сглаз, ни в порчу, а всё ж пришёл — из любопытства, из насмешки, из тайной жажды поглядеть в ту щель, куда добрые люди смотреть не любят. Что ж. И насмешник порой серьёзнее плакальщика бывает. И неверующий, бывает, глубже верующего вглядывается во тьму.
Но знай: книга сия не для забавы писана. Не для хохота у печи, не для пересуда на торгу, не для того, чтоб щекотать душу сладким ужасом. В ней — не просто сказки старой костяной бабы, что в ступе летает да детей пугает. В ней — людская память, горькая, как полынь; тёмная, как омут под елью; упрямая, как корень, что камень раскалывает.
Кто взял сию книгу, тот, стало быть, стоит на пороге. А вот войдёт ли — сам ещё не знает.
— —
Зла люди страшатся не потому только, что оно боль приносит. Боль — дело привычное. Человек ко многому привыкает: к холоду, к голоду, к потере, к одиночеству, к немому небу над головой. Но зло страшно иным.
Страшно оно тем, что приходит не всегда с воем и когтями. Не всегда черно, не всегда мерзко, не всегда на рожу ужасно. Порой зло входит тихо, как кошка в тёплую избу. Садится в уголок. Молчит. Никого не трогает. А потом смотришь — молоко скисло, младенец в крик, старик слёг, муж с женой будто чужими стали, хлеб плесенью взялся, а на душе — точно кто золу рассыпал.
Люди боятся зла, ибо зло любит притворяться судьбой.
Вот где его самая лютая сила. Не в буре. Не в крови. Не в страшном крике посреди ночи. А в том, что человек долго не понимает: беда ли это простая, от жизни всякому положенная, али уже коснулась его чужая воля, чужая злоба, чужой тёмный помысел.
Когда волк рычит — всяк знает: беги или бейся. Когда огонь полыхает — всяк знает: туши или уходи. А когда зло в дом входит без стука, да в человеческом лице, да в слове ласковом, да в подарочке, да во взгляде слишком пристальном — тогда и путается душа. Тогда сердце чует, а ум отмахивается. Тогда человек сам себе говорит: «Показалось». А тьма любит это слово больше всех прочих.
Ещё страшатся зла потому, что в нём есть соблазн. Не всякий, кто от зла пострадал, был свят. Не всякий, кто проклят, безгрешен. И не всякий, кто зло сотворил, родился чудовищем. Часто зло начинается с малого: с зависти, что жужжит, как муха у виска; с обиды, что копится, как болотная вода; с желания, чтоб у соседа погасло, раз уж у тебя не светит. Из такой малости и вырастает тьма. Не сразу. Исподволь. Как грибница под землёй: сверху трава зелена, а внизу уже всё опутано белой мертвенной нитью.
Потому и страшится человек зла: узнаёт в нём не только чужого врага, но и свою собственную тень.
И нет, не всякая беда — порча. Не всякая слеза — от чёрного слова. Не всякая смерть — от дурного глаза. Но и не всякое зло можно списать на ветер, сырость и худой нрав. Мир старше людского разумения. И в старом мире есть силы, что любят селиться там, где люди сами оставили щель: в ненависти, в гордыне, в бессилии, в жадности, в неоплаканной утрате, в неотомщённой обиде.
Где сердце треснуло — туда тьма и сочится.
— —
Не думай, будто тайное даётся всякому, кто читать умеет да свечу зажечь может. Нет. Тайное — оно, как дикая птица: к шумному не сядет, к жадному не выйдет, а глупого и вовсе в чащу заведёт, откуда не всякий воротится.
Есть люди, что всю жизнь рядом с чудом живут и ничего не замечают. У них лес — только дрова, река — только вода, ночь — только темнота, а слово — только звук. Для таких и эта книга будет мёртвой: чернильные завитки, старушечьи россказни, пыль по полкам да пустая жуть для долгого вечера.
А есть иные. Им достаточно один раз в сумерках услышать, как скрипнула пустая калитка, чтобы понять: не ветер. Достаточно один раз взглянуть на порог, где соль рассыпана не так, как сама рассыпается, чтобы внутри всё похолодело. Достаточно один раз проснуться между полуночью и петухами, будто кто по имени позвал, — и уже никогда до конца не отмахнуться: дескать, приснилось.
Тайное не открывается силой. Его нельзя выломать, как дверь. Нельзя вытрясти, как монету из чужого кулака. Нельзя выпросить слезами или купить серебром. Оно само выбирает, когда показаться. И часто выбирает не самых учёных, не самых смелых, не самых благочестивых, а самых внимательных.
Тех, кто умеет слушать не только речь, но и паузу между словами.
Тех, кто видит не только след, но и то, почему рядом нет другого следа.
Тех, кто понимает: молчание порой громче колокола.
Но есть и опасность. Иной человек, едва учуяв тайное, тотчас хочет владеть им. Хочет назвать, подчинить, изловить, запереть в слово, как в клетку. И тут-то тайное от него и отворачивается. А иной — того хуже — начинает любоваться своей близостью к тьме, точно новой дорогой шубой. Такой уже пропал наполовину. Ибо всё сокровенное требует не похвальбы, а меры.
Запомни: тайное любит тихих.
Но не любит слабых.
Любит терпеливых.
Но не любит праздных.
Любит честных перед самими собой.
Но не щадит тех, кто врёт себе в главном.
Коли в тебе есть только жадность до страшного — закрой книгу.
Коли в тебе есть одно лишь любопытство — читай, но не верь, что понял.
Коли же в тебе есть и страх, и почтение, и тишина — быть может, кое-что тебе откроется.
Не всё.
Но достаточно, чтобы обратно уже не стать прежним.
— —
Человек забывчив. В этом его беда, да в этом же и милость. Не забывай он, как хоронил мать, как кричал ребёнок в жару, как стоял над пустой колыбелью, как предавал, как предавали его, — не сдюжил бы. Сердце человеческое не железо. Оно и так всё в шрамах, будто старая берёза, в которую год за годом ножами врезались.
Потому человек забывает. Забывает лица. Забывает голоса. Забывает клятвы, данные на крови и на слезах. Забывает, где стоял дом, в котором смеялись. Забывает, кто первый пожелал другому зла. Забывает даже собственный страх, если минула буря и снова запело лето.
А лес не забывает.
Лес помнит шаг. Помнит вздох. Помнит, кто под какой сосной стоял и что шептал, уткнувшись лбом в кору. Помнит, где закопано недосказанное. Где пролилась кровь — случайно ли, намеренно ли. Где плакала вдова. Где девушка венок в воду не по любви пустила, а от безысходности. Где мужик в ярости клялся, что сведёт со света брата. Где старуха несла узелок не с хлебом, а с лихой думой.
Корни — те ещё хранители. Они всё берут в себя: дождь, пепел, слёзы, кровь, гниль, молитву, проклятие. Всё уходит в землю, а земля — в лес. И стоит потом дуб столетний, молчит себе, листьями шумит, а в его молчании больше людских историй, чем в десятке исповедей.
Лес не судит по-людски. Ему всё едино: правый, виноватый, добрый, злой. Он не говорит: этого пожалеть, того наказать. Он просто хранит. Но в этом хранении есть страшная правда: ничего до конца не исчезает. Ни сказанное в сердцах слово. Ни злоба, посланная вслед. Ни плач, что не нашёл утешения. Ни просьба о помощи, брошенная в темноту.
Вот отчего возле старых ельников иной раз так тяжко дышится. Вот почему на одних полянах птицы поют, а на других и кузнечик смолкнет. Вот почему бывает тропа как тропа, а ступишь на неё — и точно не один идёшь. Это не всегда нечисть, не всегда морок, не всегда колдовство. Часто это просто память места. А память места бывает тяжелее живого свидетеля.
Человек расскажет — да приврёт.
Промолчит — да забудет.
Заплачет — да утешится.
А лес стоит.
Он видел, как языческие костры становились золой.
Он слышал, как кресты ставили там, где прежде шептали старым богам.
Он знает, где любовь оборачивалась гибелью, а где проклятие — пустым дымом.
Он помнит тех, чьи имена уже стёрлись с могильных камней.
И тех, кому камней не досталось вовсе.
Потому, коли хочешь понять тёмное, смотри не только в человека, но и вокруг него. В его двор. В порог. В колодец. В старую яблоню. В овраг за гумном. В лесную кромку, где вечер ложится раньше, чем в поле. Ибо человек носит беду в себе, да не он один её хранит.
Лес помнит больше, чем человек, потому что лес не торопится жить.
А всё, что не торопится, знает о мире страшно много.
Что есть порча и как она в мир входит
Не всякая беда снаружи приходит. Иная беда сперва в человеке заводится — не в кости, не в крови, не в сердце даже, а в той тёмной складке души, куда он сам глядеть боится.
Живёт человек, как все живут: хлеб жуёт, воду пьёт, детей качает, на зарю встаёт, к вечеру устаёт. Да только однажды западёт в него думка — крохотная, как репейное семечко, лёгкая, будто пепел с печной заслонки. И, может, сам он сперва её не заметит. Подумает: «Эка что, пустое. На сердце нашло». А думка уже тут как тут — не ушла, не рассеялась, а пристала.
Злая думка не в дверь входит. Не стучится. Не имя своё называет. Она липнет тихо.
Сначала — как досада.
Потом — как обида.
Потом — как жгучее, стыдное удовольствие от чужой неудачи.
Вот сосед оступился — а у тебя внутри будто теплее стало.
Вот у другой бабы корова сдохла — а ты, перекрестившись для виду, втайне подумала: «Не всё ж ей одной благодать».
Вот у брата дело пошло в гору — а тебе уже не спится, уже каждое его слово как заноза под ноготь.
Так и липнет.
Не к тем чаще липнет, кто злодеем родился, а к тем, кто свою тьму за правду почёл. «Я не завидую, — говорит человек, — я лишь справедливости хочу». «Я не злюсь, — говорит, — я только помнить умею». «Я не желаю худого, — говорит, — я лишь хочу, чтоб каждому по заслугам». А меж тем думка злая уже обжилась у него, как мышь за печью: её не видно, а она грызёт.
Есть думки, что с ветром уходят.
А есть такие, что к человеку прирастают.
Прирастают к слову, к взгляду, к руке. И вот уже сам человек не тот: вроде говорит по-прежнему, а после его речи у другого тяжесть на душе; вроде смотрит по-старому, а от того взгляда младенец в плач; вроде молчит, а в молчании его хуже брани.
Потому и сказывали старые: бойся не только явного врага, но и той минуты, когда сам начнёшь кормить в себе тёмное, да ещё ласково оправдывать. Ибо злая думка, коли её не осадить, не отмолить, не устыдить, — со временем перестаёт быть просто думкой. Она ищет выход. Она хочет воплотиться. Хочет перейти с души на мир, с помысла на дело, с человека на человека.
И тогда начинается то, что люди потом называют бедой, сглазом, лихом, порчей, чёрным следом.
Но сперва всегда — думка.
Малая.
Тёмная.
Липкая.
Будто паутина, что едва коснулась щеки, а ты уже весь передёрнулся, словно сама ночь к тебе пальцем притронулась.
— —
Слово — не перо на ветру. Слово — вещь живая. Его сказали, а оно не умерло. Оно пошло.
Человек часто думает: «Подумаешь, брякнул в сердцах». Да только сердце — место жаркое. Что в сердцах сказано, то особенно крепко в мир уходит. Не всякая брань страшна, не всякое проклятие сбывается, не всякое злое пожелание найдёт дорогу. Но есть слова, что сказаны были так глубоко, с такой силой боли, зависти или ненависти, что будто сами себе тело находят.
Чёрное слово не всегда громкое. Иное шепчут. Иное сквозь зубы цедят. Иное вовсе не вслух говорят, а так посмотрят вслед, что лучше бы уж плюнули.
Сказано ведь может быть по-разному.
Один крикнет:
— Чтоб тебе пусто было!
И ветер унесёт.
А другой тихо скажет:
— Не на счастье тебе это.
И после того в доме неделями не ладится.
Потому не в одном звуке сила. Сила — в том, что за словом стоит. В чём оно вымочено. Из какой тьмы поднято. Есть слова пустые, как трухлявый орех: тронь — рассыплется. А есть слова налитые, тяжёлые, словно речной камень. Такие падают в жизнь — и круги по воде ещё долго расходятся.
Особливо страшно слово, сказанное на изломе: в великом горе, в ярости, в ревности, в отчаянии. Когда человек уж не просто говорит, а будто всю душу свою, чёрную и белую разом, в один выдох выбрасывает. В такие минуты он сам себе не хозяин. И то, что вылетит из него, может прилипнуть к миру крепче смолы.
Оттого и береглись в старину слова понапрасну. Не проклинали детей, даже коли те доводили до слёз. Не звали хворь по имени к столу. Не желали пустоты дому, в котором сами хоть раз хлеб ели. Потому что знали: слово любит дорогу. Дай ему ход — не всякий потом воротишь.
А беда, она как спящая сука под крыльцом: лежит тихо, глаз не открывает. Но скажи над ней нужное слово — и она поднимет морду.
Так и чёрное слово будит беду. Не создаёт из пустоты, нет. Оно чаще зовёт то, что и без того рядом бродило. Дразнит слабое место. Нащупывает щель в избе, трещину в душе, недобрый след в роду. И туда, как игла в старую ткань, входит.
Вот почему иной человек после скверного разговора будто сам не свой. Вот почему после злой брани порой в доме стекло лопнет, масло прогоркнет, ребёнок занеможет, а куры перестанут нестись. Не потому, что мир так уж хрупок. А потому, что словом по нему тоже можно ударить.
И нет страшнее того, кто силу слова знает, да совести не имеет.
Такой и молчанием проклянёт.
— —
Огонь жжёт то, до чего дотянется: дерево, солому, кожу, дом. Видно его сразу. Трещит, лижет, дымит, оставляет после себя чёрное и голое. Оттого с огнём проще: увидал — туши. Не можешь тушить — беги. Не успел — плачь над пепелищем.
А зависть не такова.
Она без дыма.
Без пламени.
Без треска.
Зависть — огонь подземный.
С виду у завистливого человека всё может быть складно: и голос ровный, и улыбка к месту, и поздравление правильное, и объятие тёплое. А внутри уже горит. Не светит — именно горит. Не греет — именно жжёт. И хуже всего, что жжёт она не только того, кто завидует, но и того, на кого смотрят этим жадным, голодным сердцем.
Зависть родится там, где человек чужую долю не просто видит, а считает её украденной у себя.
«Почему ей — красота, а мне — морщины?»
«Почему ему — удача, а мне — тяжкий труд?»
«Почему у них в доме смех, а у меня одна глухая стена?»
«Почему его любят, а меня только терпят?»
И чем дольше человек эти «почему» в себе ворочает, тем жарче в нём делается. Да только наружу тот жар не светом идёт, а копотью. И копоть эта ложится на всё, на что завистник глядит.
Не зря говорят: дурной глаз сушит.
Иногда зависть и слова не требует. Достаточно долгого взгляда, тяжёлого вздоха, кривой похвалы, что липнет к человеку хуже грязи. «Ах, какая у тебя дочка ладная…» — а к вечеру девка слегла. «Ну и дом у вас богатый…» — а через неделю крыша потекла. «Вот уж повезло вам, повезло…» — и пошло всё наперекосяк, будто кто нарочно узел на каждой нитке завязал.
Конечно, не всякая похвала опасна. Не всякий взгляд отравлен. Но зависть чуется. От неё воздух меняется. Словно в избе стало душно, хоть окно и открыто. Словно молоко на столе ещё свежее, а уже горчит. Словно человек рядом сидит приветливый, а тебе хочется плечо прикрыть, детей увести, свечу зажечь.
Зависть пуще огня жжёт потому, что огонь чаще насыщается, а зависть — никогда. Сгорел дом — огонь погас. А завистник, увидев чужое несчастье, лишь на миг стихнет, да вскоре новое себе найдёт, чему мучиться и что ненавидеть. Ибо не в чужом добре корень его муки, а в собственной пустоте.
Такой человек ходит, как печь с трещиной: снаружи тёплая, а внутри весь жар в погибель уходит.
И если долго возле такой души жить, можно самому зачахнуть, даже не поняв отчего. Будто никто не бил, никто не проклинал, никто зла прямо не делал — а силы уходят, радость меркнет, дело ломается, слова между близкими становятся колючими.
Вот она, зависть.
Без зубов — а грызёт.
Без рук — а душит.
Без ножа — а режет.
— —
Ни одна тьма не ломится в дом, где всё крепко. Она ищет не стены — щели.
Дом ведь — не только брёвна, печь да крыша. Дом жив тем, кто в нём дышит, как смотрит друг на друга, как хлеб делит, как молчит, как прощает, как помнит умерших, как встречает рождённых. Где лад между людьми, где слово не ядовито, где порог не осквернён враждой, туда лихо и входит труднее. Не потому, что боится. А потому, что нечем зацепиться.
Но стоит дому надтреснуть изнутри — и тьма это чует.
Сначала приходит не сама сила, а будто предвестье её. Неловкость. Тяжесть. Нехорошее повторение. То ложки падают, то свеча коптит, то кошка в пустой угол глядит, то ребёнок просыпается с криком, будто его кто из сна за волосы выдернул. То муж с женой начнут ссориться из-за ерунды, а после и вспомнить не могут, с чего бранились. То старик у порога встанет, нахмурится и скажет: «Будто не наш дом нынче».
Вот так оно и ползёт.
Не всегда через вещь.
Не всегда через слово.
Не всегда через чужую руку.
Иногда сила заползает на следе горя. Если в доме долго не утихал плач, если утрата стояла в красном углу, как незваная гостья, если люди забыли молиться, забыли говорить по-доброму, забыли жить, — на такую скорбь многое липнет.
Иногда заползает на следе злобы. Где годами копили обиду, где за стол садились с камнем за пазухой, где улыбались, а внутри желали друг другу пустоты, — там сама изба будто темнеет, даже в ясный день.
Иногда входит через чужой взгляд, принесённый с порога; через подарок, что дан не от сердца; через весть, после которой в доме всё переменилось. А иногда и вовсе будто с места поднимается — из подпола, из старой вещи, из забытой клятвы, что когда-то была сказана на этой земле.
Дом всё помнит. Порог помнит каждую ногу. Окно — каждый взгляд. Печь — каждую ссору, сказанную шёпотом ночью. И если в доме накопилось много неочищенного, непрощённого, неоплаканного, то неведомой силе там легко. Она не как вор приходит, а как плесень: была сырость — будет и она.
Поначалу люди отмахиваются.
— Показалось.
— Совпало.
— Устали.
— Нервы.
— Время тяжёлое.
И верно: иной раз показалось. Иной раз совпало. Мир и без всякой тьмы умеет быть жестоким. Но бывает и так, что дом уже не дышит свободно, а хозяева всё себя уговаривают. И чем дольше уговаривают, тем глубже что-то чужое устраивается по углам.
Тогда в доме заводится особая тишина. Не добрая, вечерняя, когда печь дышит теплом, а дети сопят, а за окном снег. Нет. Иная. Настороженная. Будто кто слушает. Будто сами стены ждут. И каждый входящий сперва не понимает, а потом невольно голос понижает.
Это и есть один из первых знаков: дом перестал быть просто домом. В нём появилось нечто, чему имени ещё не дали, а сердце уже сторонится.
Так неведомая сила и заползает: не бурей, не громом, не чёрным вихрем с кладбища, как любят болтать глупцы, а малым, липким, упрямым проникновением в то место, где люди сами ослабели.
Тьма терпелива.
Она не спешит.
Она знает: где оставили трещину, там со временем рухнет и стена.
О сглазе, шёпоте и тайной злобе
Не всё лихо одной рукой сотворено, и не всякая тьма одного корня. Люди любят одним словом назвать всё, чего боятся да не понимают: и внезапную хворь, и увядание силы, и разлад в семье, и страх без лица, и ночь без сна. Скажут коротко: порча. А между тем у зла, как у леса, много троп, и каждая ведёт по-своему.
Сглаз — не то же, что порча.
Порча тяжелей. В ней есть намерение, есть воля, есть тягучее, упрямое желание пустить в чужую жизнь кривизну, мрак, надлом. Она не всегда громка, но почти всегда глубока. Она словно кол вбитый: если уж вошёл, сам не выпадет. В ней бывает чья-то злая решимость, чья-то долгая обида, чья-то тёмная радость от чужой беды. Порча не просто касается — она цепляется. Не только тревожит — норовит поселиться.
А сглаз иной.
Сглаз чаще легче, быстрее, случайней. Он, будто искра с худого костра: не всякий раз пожар, да обжечь может крепко. Иной человек даже сам не знает, что понёс с собой дурное. Посмотрел слишком жадно, позавидовал слишком горько, удивился чужому счастью не с радостью, а с пустотою внутри — и вот уже после него в доме что-то будто перекосилось.
Сглаз не всегда рождается от злодея. Иногда его несёт слабый человек, у которого душа вся в трещинах. Он и не хочет худого, а всё ж смотрит так, будто чужая радость ему ножом по сердцу. И этого бывает довольно, чтобы тонкое нарушилось: младенец расплакался, красавица за день поблекла, удачное дело вдруг заупрямилось, весёлый человек сник без причины.
Порча — как вязкая болотная топь.
Сглаз — как холодная тень, пробежавшая по лицу.
Порча часто требует времени, чтобы разрастись, расползтись по углам жизни, пустить корни в дом, в сон, в тело, в отношения. А сглаз нередко бьёт по поверхности, по самому живому, открытому, незащищённому. По той нежной кожице счастья, что кажется крепкой, пока на неё не дохнули завистью.
Но не думай, будто сглаз пустяк.
Пустяк — это соринка в глазу. А сглаз — это когда кто-то чужой, сам того ведая или не ведая, коснулся твоей доли тяжёлым взглядом, и доля твоя на миг пошатнулась. Иногда пройдёт, как утренняя сырость. А иногда — коли человек сам ослаблен, коли дом непрочен, коли беда уже кружит поблизости, — этот малый толчок распахивает дверь для большего.
Вот почему старые люди различали: одно — насланное нарочно, другое — прилипшее взглядом, третье — выросшее из самого дома, где слишком долго жила тишина не добрая, а мёртвая.
Надобно уметь различать зло не для того, чтобы ему кланяться, а для того, чтобы не путать ветер с бурей, тень с пропастью, случайную занозу с отравленным клинком.
Ибо кто всего боится одинаково, тот и настоящую беду распознать не умеет.
— —
Есть люди, у которых взгляд лёгок. Поглядят — и будто солнышко по лавке прошло. После них дышится свободней, дети к ним тянутся, цветы не вянут, слово у них простое, а на душе от него мягче.
А есть иные.
Глаз у них может быть красивый, ясный, глубокий, хоть песню пой. Но в глубине того глаза — не свет, а голод. Не любовь к миру, а тяжёлое счисление: у кого что есть, кому что дано, кому что можно отнять хотя бы взглядом, хотя бы мысленно, хотя бы одной только беззвучной мукой.



