Книга Бабы Яги о тьме и порче

- -
- 100%
- +
Такой глаз счастье сушит не потому, что в нём некая волшебная сила, как любят плести дуры на завалинке. Нет. Страшен не цвет радужки, не длина ресниц, не знак на веке. Страшно то, что стоит за взглядом.
Недобрый глаз — это взгляд, в котором нет благословения жизни.
Он видит чужую радость — и не согревается.
Видит красоту — и не любуется.
Видит достаток — и не радуется, что хоть где-то не пусто.
Он словно всё мерит нехваткой.
Вот молодая мать вынесла дитя на солнце — румяное, сонное, живое, как яблочко в августе. И кто-то смотрит слишком долго. Не умиляется — взвешивает. Не восхищается — тянется душой, как сухая земля к чужой влаге. После такого взгляда ребёнок может раскапризничаться, жаром вспыхнуть, обмякнуть, будто у него полдня кто силы сосал.
Вот девушка идёт — коса тяжёлая, щеки в заре, глаза смеются. Иная старуха проводит её взглядом, а в том взгляде всё: и своё давно ушедшее молодое тело, и горечь, и укол, и немая злость на то, что чужая весна цветёт, когда её собственная уже в прах сошла. И к вечеру девичья лёгкость словно меркнет, будто кто пыль на неё осыпал.
Вот у мужика дело спорится: лошадь сыта, хлеб уродился, дом ладен. И сосед, сам иссохший от досады, обойдёт двор, всё приметит, всё отметит, всё внутрь себя заберёт — не словом, так вздохом. И пойдёт потом у того мужика то одно рушиться, то другое: не смертельно, не разом, а так, будто удача его стала сохнуть с краёв, как лист в ранний заморозок.
Счастье ведь не железо. Оно больше на живое похоже.
Его можно пестовать.
Можно ранить.
Можно измучить вниманием не добрым, а жадным.
И ещё вот что знай: сильнее всего недобрый глаз сушит там, где счастьем слишком хвалятся. Где не благодарят, а выставляют. Где не берегут, а дразнят мир своим благополучием. Не потому, что счастье надо прятать, будто краденое. А потому, что всякая живая радость любит меру и тишину. Кричащая радость легко становится мишенью для пустых сердец.
Так на ярком солнце быстрее выгорает ткань.
Так на открытом ветру скорее вянет цветок.
Так и счастье, выставленное без меры, чаще ловит на себе чужую сухую тень.
— —
Не всякая похвала — благо. И не всякое доброе слово идёт от доброго сердца.
Есть похвала тёплая, как хлеб из печи. Скажет человек: «Хорошо у тебя», — и от этих слов не страшно, а светло. В них нет ни крючка, ни камня за пазухой, ни тайного сравнения. Они не лезут в душу грязными руками, не ощупывают чужое счастье, как товар на торгу. Такая похвала — что чистая вода: освежит и уйдёт.
А есть похвала пустая.
Она вроде ласкова, а внутри — звонкая пустота. Ни любви в ней, ни участия, ни щедрости, а одно только любование чужим так, словно уже хочется надкусить. Такую похвалу слышишь — и будто ничего дурного не сказано, а всё ж после неё остаётся привкус меди на языке.
«Ох, какой у тебя мальчик крепенький..».
«Ну и коса у девки — прямо загляденье..».
«Вот это дом, вот это добро..».
«Ай да муж у тебя, всем мужьям муж..».
И всё бы ничего, да сказано это не от полноты сердца, а от пустоты. А пустота — вещь прожорливая. Она не умеет просто видеть и радоваться. Ей надо отщипнуть, ослабить, хоть краешек себе забрать, хоть в памяти унести, раз уж в жизни не досталось.
Потому старая людская память и береглась чрезмерных восхищений. Не оттого, что красота греховна, не оттого, что удачу надо хоронить под лавку. А оттого, что всё живое уязвимо перед теми, кто любит не само прекрасное, а собственную боль рядом с ним.
Пустая похвала беду приводит тем, что открывает чужому взгляду то, что должно быть окружено тишиной и благодарностью. Она как распахнутое окно в ненастье: сперва только занавеску тронет, а потом и весь дом выстудит.
Особенно худо, когда хвалят без меры детей, молодость, красоту, удачу новую, ещё не окрепшую. Молодое вообще любит тишину. Всход не любят руками трогать. Птенца не вынимают лишний раз из гнезда. Новую радость не трясут на свету, словно ярмарочную игрушку. А люди часто делают именно так: едва счастье проклюнется — уже суют его под чужие глаза, под слова, под охи, под завистливые вздохи.
А потом дивятся: отчего померкло?
Оттого, что всё непрочное требует не шума, а бережения.
Похвала пустая — как ветер из погреба: на первый вдох вроде не страшно, а после ломит кости. Она не всегда несёт беду сама по себе. Но часто становится той трещинкой, в которую просачивается чужая тяжесть, чужой голод, чужое неумение принять, что не всё хорошее досталось ему.
И потому мудрый человек радуется тихо, благодарит негромко, а лучшее своё не всякому выставляет на обозрение.
Не из страха.
Из понимания.
— —
Ночь — время особое. Днём мир держится на глазах, на делах, на шуме, на людском присутствии. Днём многое распадается, не выдержав света: и пустая страшилка, и дурная мысль, и лишнее слово, сказанное сгоряча. День всё будто проверяет: подлинное ли, крепкое ли, не стыдно ли ему под небом стоять.
А ночь не такова.
Ночью всё, что человек прятал от себя, поднимает голову. Ночью дом дышит иначе. Половица скрипнет — и кажется, будто это не дерево, а память. Ветер пройдёт по трубе — и будто кто длинно вздохнул. Собака тявкнет вдалеке — и весь мрак между домами станет слышен.
В такую пору и шёпот меняется.
Дневной шёпот — ещё почти слово. Ночной — уже почти тень.
Недаром всё недоброе любит пониженный голос. Не от робости. От близости. Шёпот не летит далеко, как крик, зато в душу входит глубже. Он не ломится — он просачивается. Особенно если сказан там, где и без того много молчания, страха, недосказанности.
Ночью человек слабее перед самим собой. Он утомлён, границы его тоньше, мысли менее осторожны. Что днём показалось бы чепухой, ночью кажется знаком. Что днём отлетело бы, как сухой лист, ночью липнет к сердцу, будто мокрая паутина. Потому и шёпот в ночи силу набирает: не сам по себе, а через человеческую уязвимость.
Шепни человеку днём дурное — он отмахнётся, делом заслонится, солнцем перебьёт.
Шепни то же ночью — и слово ляжет рядом с ним на подушку.
Особенно страшен шёпот неясный. Не прямой, не названный до конца. Не «случится то-то», а «не к добру». Не «ты пропадёшь», а «гляди, как бы чего не вышло». Не «на тебя зло», а «что-то ты сам на себя не похож». Такие полуслова цепче явной брани. Они не дают образа, а потому человек сам достраивает себе страх. А собственный страх всегда изобретательней чужого.
Есть люди, что умеют шептать так, будто в самом голосе у них сырость могильная. Они не кричат, не угрожают, не бранятся. Они только склонятся ближе, скажут будто бы мимоходом, в полумраке, на границе сна и яви, — и после этих слов в доме ещё долго не могут зажечь внутри себя уверенность.
Но сильнее всего ночной шёпот там, где ему верят.
Ибо слово, которому открыли дверь страхом, проходит дальше, чем слово, встреченное разумом и стойкостью. Не всё, что шепчут, имеет власть. Но всё, чего мы начинаем ждать с дрожью, получает в нас место. А место — это уже начало власти.
Вот почему в старину так берегли вечерний час. Старались не ссориться на ночь, не желать дурного у погашенной печи, не судачить о болезнях над спящими детьми, не бросать в темноту слов, которых сами потом испугаются. Не потому только, что ночь свята или страшна, а потому, что в ночи всё сказанное дольше живёт между стенами.
Шёпот — это малая игла.
Ночь — это мягкая ткань.
Что вошло в неё, то не сразу вынешь.
О тех, кто зло творит
Про ведьм в деревне говорят охотно. Спроси любого — всякий знает, у какого двора куры хуже несутся после чужого визита, у какой бабы взгляд колючий, кто с кем поссорился перед падежом скота, кто на Купалу ходил не к костру, а в сторону болот. Деревня любит знать, кто виноват. А коли не знает — додумает.
Так и рождается ведьма.
Не всегда из дела.
Чаще — из страха.
Иногда — из правды.
А порой — из чужой нужды назвать тьму по имени, лишь бы самим не вглядываться в неё глубже.
Есть женщины, про которых говорят: «Иная». И этого уж достаточно, чтоб за спиной её зашептались. Живёт одна, глядит прямо, людям не угождает, слова лишнего не роняет, травы знает, боли понимает, роды принимала, мёртвых обмывала, в лес ходит в ту пору, когда другие у печи сидят, — ну как тут не назвать ведьмой?
А между тем знание само по себе не зло.
Трава не грешна оттого, что горька.
Ночь не лиха оттого, что темна.
И женщина не ведьма оттого лишь, что видит больше других.
Но бывает и иное.
Бывает женщина, в которой давно перегорело что-то человеческое тёплое, да не в пепел, а в чёрный жар. Такая не кричит, не бьётся, не размахивает руками. Она тиха. А тишина её — как вода над омутом: гладка, да глубину не видно. Она знает, куда смотреть, когда у человека радость только-только зацвела. Знает, какое слово обронить, чтоб не ранить до крови, а надломить незаметно. Знает, как ждать. А кто умеет ждать с тёмным сердцем, тот иной раз страшней бешеного.
Деревенская ведьма в людской памяти — не всегда та, что творит зло руками. Часто это та, возле которой люди сами начинают слышать собственные страхи громче. Она как чёрное зеркало: не она, может, и беду наслала, а всё ж рядом с нею всякая беда кажется уже не случайной, а чьим-то умыслом.
Потому и боятся таких женщин не только за возможную силу, но и за то, что они напоминают: мир не весь ясен, не весь приручен, не весь подчинён человеческому разуму.
И всё же слушай старую Ягу: не всякую «ведьму» проклинай. Иная оклеветана, иная одинока, иная просто слишком хорошо видит ложь. А коли уж есть в ком тьма настоящая — она выдаст себя не платком, не бородавкой, не слухом, а тем, что радуется чужому увяданию так же, как добрый радуется чужому спасению.
Вот это и есть верный знак.
Не знание страшно.
Не одиночество.
Не лесная тропа под ногами.
Страшна радость при виде чужой погибели.
— —
Нет тишины тяжелее вдовьей.
Не той тишины, что приходит после слёз, когда сердце уже вымокло до дна и понемногу учится дышать без того, кто ушёл. Нет. Иная есть тишина — долгая, неподвижная, как ноябрьское болото, затянутое ледком. С виду спокойно. А ступишь — утянет.
Вдова в деревне — фигура особая. Она будто наполовину здесь, а наполовину уже там, где поминают, а не зовут к столу. Она знает вес утраты так, как не знают счастливые. Она глядит на мир через прореху в судьбе. И оттого одни вдовы делаются мягче, глубже, тише светом. А другие — темнеют.
Не всякая долгая молчунья зла. Часто молчание — единственная крыша над разбитой душой. Человеку, у которого вырвали половину жизни, иной раз и говорить нечем. Слова все как труха. Что ни скажи — не то. Вот он и молчит. Не от тайны. От горя.
Но бывает молчание иное.
Бывает, женщина так долго носит в себе невыплаканное, невысказанное, непрощённое, что оно у неё внутри слёживается, чернеет, становится не скорбью уже, а силой другого рода — вязкой, угрюмой, холодной. Такая вдова не жалуется. Не просит. Не ищет утешения. Она просто ходит, как зимняя тень. И каждый, кто рядом, чувствует: в ней что-то не улеглось, не отболело, не отпустило мёртвого и не вернулось к живым.
Оттого и шептались в старину о вдовах, что молчат слишком долго. Не потому, будто вдовство само по себе сродни тёмному делу. А потому, что долгая неразделённая скорбь меняет человека до корней. Иной в ней очищается, а иной — становится вместилищем такой глухой силы, что от одного его присутствия в доме зябко.
Особенно если к горю примешалась обида.
Не та малая обида, что на слово неловкое. А великая, костяная: на мужа, что умер не вовремя; на судьбу, что не спросила; на людей, что живут дальше, смеются, рожают, жнут, будто ничего не случилось; на Бога, если верила; на землю, если не верила ни во что. Из такой обиды может вырасти страшное. Не заклинание. Не явный умысел. А холодное желание, чтоб и другим не было слишком светло.
И вот это уже опасно.
Потому что есть женщины, чьё молчание — покой.
А есть такие, чьё молчание — голод.
И если долго нести в себе мёртвого, не отпуская, он начинает жить не в памяти, а в каждом слове, не сказанном вовремя. Тогда дом возле такой вдовы будто покрывается тонким инеем даже летом. Люди рядом чаще ссорятся, дети смолкают, кошки сторонятся, воздух делается насторожённым.
Впрочем, не спеши судить.
Чужое молчание — тёмный колодец. В него легко заглянуть со страхом, да трудно увидеть дно. Иная вдова молчит, потому что разговаривать ей больно. Иная — потому что знает: скажи она всё, что носит, у других тоже сердце треснет.
Так что бойся не вдовы как таковой.
Бойся той минуты, когда горе в человеке перестаёт быть горем и начинает искать себе спутников.
— —
Старость сама по себе уже знание.
Молодой человек живёт вперёд. Старый — ещё и назад. За ним целое кладбище имён, лиц, обещаний, похорон, свадеб, урожаев, предательств, примет, ранних смертей, поздних раскаяний, зим, которых уже никто, кроме него, не помнит. Оттого и кажется иной раз, что старуха у окна не просто сидит, а сторожит саму память места.
Есть старухи светлые. Они знают много, да в знании их — укрытие. К ним приходят с болью, а уходят с узелком трав и словом, от которого дышится ровнее. Они видели всякое, потому не спешат ни пугать, ни клясть, ни чудить. Их знание — как старый платок: вытер слёзы, укрыл ребёнка, завязал хлеб, и всё к делу.
Но есть иные старухи.
Про таких говорят: знает лишнее.
Что значит — лишнее? А то и значит, что знание её давно оторвалось от милости. Она всё замечает, всё помнит, всё соотносит. Кто с кем говорил на кладбище. Кто на чьё место сел за поминальным столом. Кто вынес сор после заката. Кто чужой подарок под подушку положил. Кто улыбнулся не так. Кто в церкви свечу не тому святому поставил. Кто к реке ходил в недобрый час. И всё это у неё не просто память — а сеть.
Такая старуха будто живёт не в одном времени, а сразу в трёх: в нынешнем, в давнем и в том, что ещё только надвигается. Она мало спрашивает, ибо и без вопроса многое знает. И оттого людям рядом с нею неуютно: кажется, будто она видит не только лицо, но и потайную складку души.
Знание лишнее страшно не тогда, когда оно велико, а когда в нём нет любви.
Без любви знание делается ножом.
Без сострадания — крюком.
Без меры — сетью, в которой душно даже невиновному.
Такая старуха может ничего дурного не сделать. Может даже свечи ставить, молитвы шептать, котов кормить и внуков качать. Но если сердце её давно отвыкло жалеть, то вся её осведомлённость превращается в тягость для мира. Она как ходячий архив чужих слабостей. И иной раз человеку хватает одного её прищура, чтобы вспомнить все свои грехи сразу.
Потому старухи, что знают лишнее, так часто становятся в людской молве почти ведьмами. Им приписывают и то, чего они не делали, и то, о чём лишь подумали другие. Ведь очень удобно назвать ведьмой ту, при ком ты сам чувствуешь себя хуже, чем хотел казаться.
Но всё же есть здесь правда, от которой не отмахнёшься. Коли знание копится в человеке, а сердце не растёт вместе с ним, — знание темнеет. Становится не мудростью, а властью. Не светом, а надзором.
И тогда старуха уже не лечит словами.
Она ими придавливает.
А слово, сказанное человеком, который много видел и мало прощал, бывает тяжелее молодого проклятия.
Как от сглаза защититься
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



