Джаз горящего танкиста

- -
- 100%
- +

Глава 1
Тяжелые капли дождя монотонно барабанили по крыше, создавая убаюкивающий шум, под который так приятно засыпать, а особенно просыпаться поздним воскресным утром, когда знаешь, что вчера ты хорошо поработал и сегодня ничего делать не нужно. Можешь понежиться в кровати хоть до обеда, а потом неторопливо встать, для проформы сделать пару разминочных упражнений, подойти к окну, распахнуть его, впуская свежий морозный воздух в спальню, достать сигарету, закурить, ни о чем не думая, созерцая танец лениво искрящихся одиноких снежинок.
Мне снился очень хороший сон, в котором не нужно было никуда торопиться и где шум дождя прекрасно уживался со снежинками за окном. Единственная проблема: правая нога лежала невыносимо неудобно, зажатая холодным баллоном пожарного оборудования. В принципе, я ее уже практически не чувствовал — затекла намертво, зараза. Сколько я проспал? Час, два?
Танк Т-72 — не самое комфортное место для ночевки. Еще в Казанском училище мы, будучи курсантами, пытались найти сносную схему ночевки на командирском месте.
В целом, если снять спинку кресла и положить ее как продолжение сидушки, получается подобие убогой короткой кровати. Сверху кидаешь бушлат, под голову — ботинки, а на обувь — подушку. Вылезаешь из люка, залезаешь в спальник и заныриваешь обратно в танк уже в спальнике. Если лежать только на левом боку, то теоретически можно неплохо выспаться, даже сны могут присниться хорошие.
Огромные сосны… Редкие, разлапистые, твердо стоящие на промерзшей земле. Кое-где светятся одинокие березки. Будто их специально поставили, как свечи, чтобы не так было сумрачно. А наш взвод ждет, притаившись, в кустах на краю разбитой дороги. Хорошо, что ночью прошел густой, пушистый снег, танки припорошены им, словно саванном, сливаются с белым светом полей и лесов. Где-то там, всего в десяти километрах от нас, настороженно замер город Сумы. В СССР там находилось легендарное Сумское артиллерийское училище — готовило самоходчиков, элиту среди артиллеристов. Теперь мы бьем, перемалываем своими гусеницами украинскую бронетанковую элиту, воюющую против нас на «Леопардах», «Абрамсах», что от своих щедрот насыпала Европа.
Мои танки притаились подобно насупившимся носорогам, чтобы по команде прорваться через заснеженное поле, помочь пехоте зачистить опорники хохлов. д.
Я командир танкового взвода Александр Ветров, позывной — Ветер, и на этой войне я с первого дня. Поменял пять машин, три экипажа. В ноге, где-то под коленным суставом глубоко сидит корявый осколок от мины. Я очень устал, что это за жизнь, когда за четыре года в отпуске был только раз. Сейчас бы к семье, к родителям, под Тверь, в жаркую отцовскую баню, а не вот это все. Но кто тогда направит закованных в броню носорогов, через поле, чтобы дать шанс русской пехоте добраться до переднего края? Хотя какой там противник? Загнанные в окопы мобилизованные ТЦК, изможденные пенсионеры, обозленные работяги, больные, искалеченные судьбой. Они — для всех пушечное мясо. А вот дальше, в поселке, сидят уже отборные кадровые части, злые и мотивированные. И даже, говорят разведчики, где-то там нас поджидают затаившаяся пара «Абрамсов». Горят прекрасно, даже лучше немецких «Леопардов», и британских «Челленджеров».
Экипаж не спал. Механик с наводчиком приглушенно спорили о преимуществах воблера над «колебалками» при ловле щуки. Хотелось выбраться из танка, потянуться, обтереть лицо колючим свежим снежком, да хотя бы справить малую нужду. А нельзя — всевидящие «птички» не спят, вмиг срисуют. Но на этот случай всегда с собой заветная пластиковая бутылка с широким горлышком.
Время! Взвод, тяжело лязгнув гусеницами, сбросил с приваренных «мангалов» намерзший лед и выдвинулся к первому ориентиру — искореженному подбитому БМП на краю поля. Встали.
— Командир, — сухо щелкнуло в шлемофоне от «десятки», танка, который должен был пойти первым.
— Слушаю.
— Командир, ни хрена не видно…
— Что не видно? — не понял я.
— Следов «Кракена».
Твою ж мать. Я понял: вчера вечером перед нами по полю прошел «Кракен» — танк с громоздким катковым тралом. Саперы сказали, что аж до самых окопов хохлов он добрался. А теперь? А теперь свежий снег всё припорошил. Колея угадывается, да еле-еле. Заход флажками помечен, а дальше… А в бою, на скорости, впереди сплошное минное поле — машины потеряем с высокой вероятностью .
— Командир, — тревожно прервал размышления мой наводчик, — пехота пошла.
Танки действуют не в одиночку, а в теснейшем взаимодействии с пехотой, артиллерией, средствами радиоэлектронной борьбы и комплексами прикрытия от беспилотников. Пехота прикрывает танк от ближних угроз, средства РЭБ подавляют каналы управления дронами, артиллерия и авиация подавляют противотанковые средства противника.
Нельзя стоять. Ах, Богу твою ж мать! Вперед, вперед! У нас приказ: бронегруппой потихоньку закатиться в населенный пункт и взять его.
Потихоньку не получилось. Прошли по ниточке, и таки потеряли последний танк в середине поля. Вот она, слепая судьба , два танка прошло, а третий на полметра дернулся с колеи в сторону — взрыв противотанковый мины и мои ребятки «разулись». Да главное — живы. А мы – только вперед!
Пока летели вперед, подбитая «четверка» поливала опорники хохлов из чего только можно, принимая на себя рой дронов, которые должны были лететь в нас. На чистом адреналине залетели в деревеньку, и вот она, разбитая дорога асфальтированная, а первая линия окопов уже позади нас.
Да хоть и быстро мы заскочили, а толку, противник перекрыл дорогу минами в четыре ряда, такой минный шлагбаум. Я кричу механику, чтобы тормозил, да он и сам уже все сделал. Сметаем два ряда из пулемета
Остановились, наверное, метрах в тридцати от этих смертоносных мин. Придумали их расстрелять из пулемета. Успели снять два с половиной ряда. Эх , моя ошибка — нельзя в бою стоять на месте, застывший танк — приглашение для удара. Вначале «мангал» принял на себя два жужжащих ударных дрона, да мы к ним привычно. Командую вправо, сносим убогий домишко у дороги и вперед, вперед… Снесли ветхий колодец, покосившуюся скамейку рядом с ним и тут… тут меня подбили. Глухо бахнуло сверху по люку, а потом второй раз.
Мерзкий гул в голове, острая боль в ушах… Экипаж не понял ничего, только наводчик что-то бессвязно бормочет:
— Командир, командир, в триплексе всё черное, черное всё…связи нет.
Связь заработала. Бодрый голос как-то радостно сообщил, что, мол, все приехали, мы горим, машина в огне. Я не поверил. Командую механику-водителю завести танк — нет эффекта. Попробовал открыть люк, и тут же кисть лизнул ярко-оранжевый, жаркий язык пламени. Реально горим. Выбираться нужно из родной ласточки. А как?
Механика-водителя придавило пушкой, которая осталась в опущенном положении, но он хоть мог вывалиться наружу через нижний люк. А наводчику выбраться мешал тяжелый казенник.
А сверху расплавленный пожаром раскалившийся люк уже норовил за шиворот капнуть горячей пластмассой.
— Вася, вылезай к едрене фене из танка! — ору механику.
— Я без вас не пойду! — орет тот, упрямый дебил.
— Вася, это приказ! Пусть один, но останется в живых!
А тот матом меня посылает в пеший поход. Да я бы и пошел, если бы мог. А Вася вопит и что-то там с нашей «ласточкой» колдует — и таки завел, завел красавчик раненую красотку. Уже потом, рассказывая эту историю своим учителям из училища, видел я расширенные от удивления глаза и категоричное: «Невозможно, должна была сработать защита. Завести машину в этом случае нельзя».
Так это по учебникам нельзя. А если к ней с любовью да лаской — она же слышит и поможет, родимая. А может, помощь Божья нам помогла. Горели мы знатно, нас поэтому и не добивали.
А в башне уже ничего не видно. Едкий дым режет глаза, дерет легкие до крови. Плюешь в ворот свитера, натягиваешь на нос, чтобы было чуть полегче — и идем, летим назад, подальше от негостиприимного поселка, бушующее пламя сбиваем, все хорошо… И тут я потерял сознание. Причем не сразу, а как-то постепенно, как будто черный, липкий туман на тебя опустился. Всё слышишь, всё чувствуешь, а ничего не видишь, хотя глаза открыты.
А потом — раз! — и ослепительный свет. И я понимаю, что тащат меня от нашей «ласточки», а правая нога моя весело так горит, от кончика ботинка до колена. И я ее не чувствую, не могу двинуть, а вот вдыхать тошнотворный запах жареного мяса могу. А потом оглушительно грохнул боекомплект в танке, и нога потухла сразу — вместе со всем белым светом. Где-то в глубине, там, где сознание уже цеплялось за последнюю ниточку, мелькнуло то самое воскресное утро. Дождь. Снежинки за окном. Сигарета. И никуда не надо
Глава 2.
Голос сверху, звучал так, словно принадлежал бездушному несмазанному механизму: «Ожоги правой конечности 3–4 степени, ожоги тела 2–3 степени, подозрение на перелом позвоночника, баротравма, отравление продуктами горения, осколочное ранение грудной клетки…» Голос что-то монотонно бубнил, перечисляя повреждения, явно несовместимые с моей жизнью. Слушать его не хотелось, и черная бездна заботливо раскрыла передо мной свои прохладные глубины , и голос затих.
Когда я открыл глаза… Это было похоже на старый, черно-белый фильм о танках Великой Отечественной войны, когда смотришь на мир через узкую, прорезную смотровую щель, закрывающуюся во время боя тяжелой бронезадвижкой. Голова была замотана от темечка до подбородка, туго, слоями, хорошо хоть крошечные дырки для глаз оставили.
Рядом с кроватью сидела и в упор смотрела на меня хрупкая девочка лет шестнадцати - семнадцати. Она была тоненькая, но в ней чувствовалась та особенная, пружинистая собранность, какая бывает у гимнасток — сидя на высоком, шатком табурете, она держала спину так, будто несла на голове невидимый кувшин. Светлые, льняные волосы вились надо лбом мелкими, тугими кольцами, и в этих кольцах запутался больничный, безнадежный полумрак, отчего казалось, что волосы светятся сами по себе — мягким, живым светом.
Когда она заметила, что я смотрю, она подалась вперед, порывисто, испуганно, как будто ее толкнули в спину, и опять замерла… У нее были глаза того редкого серо-синего цвета, какой бывает у моря перед рассветом, когда еще не видно, что там под гладкой, зеркальной поверхностью — белый чистый песок или острые, рваные камни рифов. И в этих глазах сейчас плескалось столько всего сразу, что у меня закружилась голова — детская тревога, усталость, какая-то щемящая, безымянная нежность и еще что-то, чему я пока не знал названия, но отчего внутри, там, где кончались ожоги и начиналась живая, больная плоть, сделалось вдруг тепло, и появилась тихая, упрямая вера. Вера во что-то большое и справедливое, что поднимает людей на баррикады, что создает смыслы в твоей жизни и в твоей смерти.
— Ты очнулся? — спросила она испуганным шепотом.
Я сказал: «Да» — и потерял сознание.
Когда я вновь открыл глаза, девочки рядом со мной не было. Я с трудом приподнял тяжелую, ватную голову, чтобы осмотреться вокруг. Руки, ноги, тело меня не слушались — лежали мертвым грузом. Правая нога, оставшаяся в памяти пылающим факелом, ощущалась через онемевшие кончики пальцев: казалось, что в каждый из них, а особенно в пятку, вкрутили по раскаленному шурупу, медленно, неумолимо распирающему кость. Единственное, что ставило меня в тупик: под темно-синим шерстяным казенным одеялом контуры правой ноги не просматривались, как будто ноги не было. А ощущение гвоздя в пятке — было.
На соседней койке лежал собрат по несчастью с ампутированной правой кистью. Я это понял по пустой, беспомощно болтающейся пустоте рукава — самой культи я не увидел.
В палате стояло десять коек, и практически все они были заняты молодыми, изломанными парнями с оторванными конечностями. У одного раненого были ампутированы обе ноги до середины бедра и левая рука по плечо. Он напомнил мне какое-то фантастическое, беспомощное существо из фильма ужасов, которое передвигало свою тушку только с помощью одной искривленной конечности.
— Слушай, — спросил я у соседа нерешительно, — я давече девочку видел возле своей кровати. Она была или это наркотические последствия наркоза?
— Девчонка, светленькая такая? Была, из волонтерской команды, дочка одного из волонтеров. Ты ей теперь по гроб жизни обязан.
— Это еще почему?
— Нас с тобой вместе в приемное отделение привезли. И если я в сознании был, то ты только хрипел и издавал вот такие жуткие звуки, — сосед попробовал изобразить хрюканье вперемежку со скрипом несмазанной тележной оси. Звучало страшно! — Тебя как безнадежного определили, хотели вколоть промедол и отправить на площадку умирающих. А эта девчонка в дежурного врача вцепилась, висит на руке и причитает: «Давайте лечите, давайте лечите капитана». А врач на нее матом орет: «Мол, уберите посторонних с приемного покоя!» А она в ответ: «Я не посторонняя, мы вам лекарства привозим, ему плохо, его лечить надо!» А дежурный: «Нет смысла его лечить, он уже не жилец, у него агональное состояние». Та рыдает, сопли на кулак наматывает, но врача не отпускает. Не знаю, чем ты ей приглянулся, часом не родственник?
Я покачал головой:
— Нет. Но каких-то волонтеров мы месяц назад на танке на полигоне катали. Может, и знакомая, только не помню.
— Так это понятно, ты сейчас и мать родную не узнаешь, — сочувственно, устало согласился раненый. — Ничего, еще приедет, поблагодаришь свою спасительницу. У меня уже третье ранение. Два предыдущих раза пытался комиссоваться, так указ президента… Говорят, что тебя могут уволить, если врачебная комиссия даст заключение, что не годен, и поставит заветную «красную печать». Но в военное время – раненый неопределенно помотал головой
— Подумаешь, у тебя половина легкого удалено, так никто тебя по окопам бегать не заставляет, будешь на блокпостах сидеть. Вот я руку потерял, но даже в таком виде я нужен государству. Прямо гордость за себя берет, насколько я ценный кадр… Суки… Три рапорта подал на увольнение — ан нет, без тебя армия никак супостата не одолеет.
Раненый длинно, смачно выругался в адрес ВВК, указов, законов и отцов командиров.
— Постой, — ошарашенно спросил я. — Ты ее не сейчас потерял? Похоже, ты не очень переживаешь из-за потерянной руки, раз командование собачишь, — не удержался я от злой подколки.
Но раненый сразу понял причину моих слов и мои глухие, животные страхи.
— Не дрейфь, соляра! Подумаешь, ногу потерял или руку. Сейчас это вопрос технологий. Тут такие протезы делают — конечности лучше, чем матушка-природа тебе при рождении дала. Хочешь — бегай, хочешь — по скалам лазай. Сломался шарнир — новый поставил. Баб, правда, с одной ногой трахать неудобно, сразу ряд интересных поз выпадает. Но если у тебя есть хотя бы одна целая рука — альтернативой ты обеспечен… Ха-ха-ха!
Раненый так заразительно, по-молодому рассмеялся над своей солдатской шуткой, что я невольно улыбнулся тоже. Но в голове бродила неприкаянно, липко подлая мысль: «Протезы — это здорово, а что со мной будет, если у меня перелом позвоночника? Тут уж никакой экзоскелет не поможет».
Сосед еще что-то говорил, но я уже не слушал. Давящий шум в ушах нарастал, и сквозь него пробивался только звук механического голоса: «Ожоги правой конечности 3–4 степени…» Правая конечность. Теперь я знал, что это значило. Нет конечности. Нет конечности.
Я закрыл глаза. Попробовал пошевелить пальцами на правой ноге. Приказ из мозга ушел, как положено, по нервам, добрался до пальцев, те послушно, механически зашевелились, вызывая новый приступ чудовищной, нечеловеческой боли. И одновременно с этим — острая, рвущая боль в пятке, тот самый шуруп, который кто-то невидимый все глубже вкручивал в кость.
— Твою мать, — вымученно выдохнул я.
— Чего? — сосед повернул голову.
— Ничего. Болит.
— Где?
— Где ноги нет, там и болит.
Он понимающе хмыкнул. Сел на койке и посмотрел на меня с тем особенным, непередаваемым выражением, какое бывает только у людей, которые уже прошли свой путь, но рассказать о нем следующему не могут, ибо нет слов, что могут передать твой выстраданный опыт мучений.
— Фантомка, — сказал он. — Привыкнешь. У меня рука полгода как отсутствует, а я до сих пор иногда просыпаюсь и чувствую, как несуществующий кулак сжимается. Чесаться начинает между пальцев, а почесать нечего. Иной раз так бесит, что готов стену головой пробить. Руку, точнее кисть, я потерял еще в прошлом году, а здесь из-за взрыва газового баллона. Солдаты, долбоящеры, не досмотрели. Пожар в гараже. Я бросился технику спасать, две машины вывел, а потом баллон рванул. Осколок в бедро прилетел. Может, хоть теперь комиссуют. — Раненый задумчиво, тоскливо посмотрел в грязный-белый госпитальный потолок.
— И что ты делаешь, когда чешется?
— А ничего. Лежу, жду, пока само пройдет. Проходит. Организм — дурак. Он не сразу понимает, что руки больше нет. Ему объяснять надо. Долго и терпеливо.
Я отвернулся к стене. К стене — это громко сказано. Повернул тяжелую голову на неудобной плоской подушке и уперся взглядом в казенную тумбочку, на которой стоял пластмассовый поильник и лежал чей-то замусоленный журнал. На обложке улыбалась накрашенная девушка в ярком купальнике. Зубы белые, голливудские, волосы длинные, шелковистые, счастье ненастоящее, глянцевое. Я смотрел на нее и пытался вспомнить, каково это — хотеть женщину. Не получалось. Вместо желания внутри была только пустота, выжженная, как черная лесополоса после артобстрела.
Дальше пошла череда дней, которые я не считал. Их считали за меня медсестры, терпеливо ставившие уколы, врачи, озабоченно заглядывавшие в карту, санитарки, равнодушно менявшие пропитанное потом и мочой белье. Иногда я проваливался в кошмарный сон, иногда в мутное забытье, иногда просто в темноту с открытыми глазами.
Помните мемасики в контакте про то, как люди воспринимают кардинальные изменения в своей жизни, что всё начинается с отрицания? Не врут мемасики, всё верно!
Я отрицал ранение. Отрицал отсутствие ноги. Отрицал, что всё это надолго, а точнее — навсегда. Я искренне, по-детски верил, что вот-вот, неделя — и мой спинной мозг заработает, и я почувствую, что у меня есть член, а на заднице вскочил прыщик, что всё это закончится максимум через месяц, и я вернусь к своим парням, к нашей «ласточке» и вновь вдохну полной грудью пьянящий запах солярки и горьких пороховых газов. Легкие были со мной не согласны и отвечали кровавым, надрывным кашлем и густой мокротой с прожилками чего-то зеленого, чужеродного. Одна радость — курить не хотелось от слова совсем.
Потом пришла злость. На второй неделе после того, как я очнулся, попытался сам дотянуться до поильника и не смог. Я упал затылком на подушку и зарычал. По-звериному, глухо и страшно. Подбежала испуганная медсестра, что-то говорила, пыталась понять, что случилось, как она может помочь. Я отмахнулся и ударил сжатым кулаком по кровати так, что жесткие пружины загудели.
— Пошла вон, — сказал я глухим, чужим голосом. — Все пошли вон. Все вы идите вон из моей жизни.
Она ушла. Пришел врач с серым, землистым от усталости лицом, сделал укол. Я провалился в беспамятство, а когда очнулся, понял: злость никуда не делась, она просто затаилась.
На кого я злился? На всех. На хохлов, которые подбили мой танк. На девчонку, которая спасла, — зачем спасла, чтобы вот это вот? На себя — больше всего на себя. Потому что сам виноват: не туда пошел, долго стоял, не уберег машину, долго выбирался из танка.
Сосед по палате, которого звали Сергей, однажды спросил:
— Ты на меня злишься, что ли?
— Нет, — буркнул я.
— Злишься, — усмехнулся он. — Я ж вижу. Ты злись, злись. Это нормально. Пока злишься — значит, сможешь что-то сделать. Ты свою злость холь и лелей, а потом направь на что-нибудь созидательное. На пользу. Желательно людям.
Я не ответил. Отвернулся к стене и провалился в темноту жалости. Это было состояние, когда не хочется ничего. Совсем. Даже злиться не хочется. Лежишь и смотришь в одну точку. Медсестры приносят еду — не ешь. Вода есть — не пьешь, пока губы не пересохнут так, что покрываются кровоточащими трещинами. Разговаривать не хочется, думать не хочется. Жить — тоже, честно говоря, не особенно хочется. Жить хотелось только во сне.
Часто ночью кто-то кричал. Я тоже кричал. Мне снился мой танк, объятый пламенем. И нога, которая горит, но которую я не могу потушить, потому что рук нет. И девочка с серыми глазами, которая льет воду из фляжки, а вода превращается в бензин, и пламя взлетает до неба. А я очень хочу вылезти из башни к этому низкому, серому небу, рвусь — а не могу.
После таких снов я просыпался в холодном, липком поту и долго лежал, глотая воздух пересохшим ртом.
Ночью я плакал. Навзрыд, как в детстве, когда упал с велосипеда и разбил коленку в кровь. Тогда мать прибежала, дула на коленку, приговаривала: «Ничего, заживет, мой хороший». Сейчас мать была за тысячу километров, и заживать было нечему.
Я плакал беззвучно, засунув половину ладони в рот, чтобы никто не слышал. Слезы текли по щекам, скатывались за уши, впитывались в подушку, плакал от жалости к себе, от глухого страха, от того, что не знал, какое будет завтра и будет ли оно вообще.
Потом я уснул. А утром пришел психолог. У обывателя есть образ психолога — чаще это женщина в толстых очках, растянутом свитере коричневого цвета и длинной черной юбке в пол. Она должна говорить чуть заунывным голосом и каждые тридцать секунд сообщать, что она тебя слышит, и спрашивать, что ты чувствуешь.
Но это был военный психолог. Отобранный и отформатированный военной системой. Невысокий мужик в очках, с усталыми, пронзительными глазами и голосом, в котором не было ни капли фальшивой бодрости. Он сел на табурет, который стоял рядом с кроватью, и спросил:
— Как ты, капитан?
— Нормально, — ответил я, отвернувшись к стенке.
— Врешь, — сказал он спокойно, уверенно. — И правильно делаешь. Если бы сказал правду, пришлось бы с тобой работать. А работать мне не хочется.
Я несколько опешил от такой неожиданной открытости и повернул голову к психологу.
— Рассказывай, — сказал он. — Не хочешь про сегодня — расскажи, что тебя в танковое училище понесло, а не в летное. Как учился, чем увлекался, как первую любовь встретил. Что тебе в госпитале не нравится, можешь даже… — психолог заговорщицки, по-свойски склонился надо мной, — покритиковать начальство.
— Зачем? — совсем уже в ступоре спросил я.
— Затем, что внутри у тебя сейчас мина замедленного действия. Если молчать — она взорвется, если говорить — мозг начнет смотреть на ситуацию со стороны и найдет выход. И смысл. Так нам на курсах объясняли. Выбирай, что делать будем с тобой?
Я выбрал. Рассказал про училище. Про то, как мы, курсанты, в самоволку бегали. Про первую школьную любовь — Наташку из соседнего двора, губы вишней пахли. Про маму — она учительница, всю жизнь в школе. Про отца — инженер. Рассказывал и сам удивлялся: откуда слова берутся?
Психолог слушал, изредка кивал, не перебивал, что-то записывал погрызенным карандашом в черный, потрепанный блокнотик. Когда я закончил, удовлетворенно сказал:
— Ты молодец. Справишься, у тебя стержень есть. Согнуло, но не сломало.
— Откуда знаешь? — недоверчиво спросил я.
— Знаю, — ответил он. — Я таких, как ты, много видел. Кто на дне остается — тот не говорит. Он молчит и смотрит в стену, а потом со второго этажа вниз головушкой сигает. А ты говоришь — значит, смыслы найдешь. И как жить дальше — тоже.
Вот здесь подпись поставь, что я с тобой сеанс психокоррекции провел. Состояние твоей психики признано удовлетворительным, медикаментозной коррекции не требуется. Хотя, давай мы тебе легкие антидепрессанты выпишем, спать лучше будешь.
Он ушел, а я остался лежать и думать о том, что он сказал. Оттолкнулся. От чего? От дна? А я до дна-то еще не долетел. Мне наша чертова медицина приговор свой не вынесла. Врач говорит, что да, есть перелом позвоночника, но отек спадет — и тогда я смогу снова двигаться. А нога, нога — это вторично. Главное, чтобы не овощем. Чтобы хоть головой двигать мог.
В палату вошла медсестра, поправила капельницу, взглянула на меня с привычной, профессиональной заботой и вышла. Я закрыл глаза.
Принятие — так это называется в учебниках. Когда ты перестаешь бороться с тем, что случилось, и начинаешь жить с тем, что есть. Я не знал тогда этого слова. Я просто вдруг понял, что в армии — очень хорошие военные психологи. Я живой. А ногу себе лучше прежней сделаю, закажу с фонариком, чтобы ночью шел и видел, как в собачье дерьмо не наступить.



