Налегке

- -
- 100%
- +
Из-за стеклянной перегородки выплыла дама в красном платье — крашеная блондинка тех лет, когда возраст уже не прячут, а несут при себе с достоинством, как сумку известной марки. Волосы лежали так, словно она искупалась в пруду да на ветру и обсохла — и осталась этим вполне довольна. Накладные ресницы, персиковые ногти, на запястье часы в стразах и золотой браслет в крупную цепь; а на ногах, вопреки всему этому параду, — белые кроссовки.
— Замена, значит, — сказала она в нос, гундося от летнего насморка, и оглядела Веру с ног до головы, будто на глаз прикидывая, потянет ли. — Кира про тебя нам все уши прожужжала. Ну, поглядим. Зам, — прибавила она и оглушительно высморкалась в платок. — Меня так и зови, тут все так зовут. Роберт Генрихович с утра на выезде — сам уехал за рулём к лежачему клиенту, сделку на дому удостоверять; за него пока я. После обеда, поди, воротится. А ты садись, гляди, привыкай.
— А учить-то меня кто будет? — спохватилась Вера.
— Да вот они покажут, что где лежит, пока не упорхнули. Введи замену в курс, — кивнула Зам в сторону голубков. — А там приглядишься, не на воду тебя бросаем. Денёк походишь, осмотришься, со второго и сядешь сама.
И тут невозмутимая Рапунцель, что за всё утро двух слов не проронила, открылась с неожиданной стороны. Жвачку — за щёку, и пошла строчить, точно реестр наизусть знала:
— Вот журнал. Каждое действие — сюда от руки и в систему, в ЕИС, продублируй, иначе не сойдётся. Бланки — вот, считаные, под номерами; испортишь — пиши объяснительную, Зам со свету сживёт. Печать тут, мастика там. Пошлину бери по табличке, не на глаз. Паспорт гляди живьём, не копию: копию тебе хоть президентскую принесут.
Вера едва поспевала кивать. С компьютером она была на «ты» — ЕИС не пугала; пугали эти считаные бланки да журнал, что вести от руки, как при царе Горохе.
— А если забуду что?
— А не забывай, — пожала плечами Рапунцель и сунула ей связку ключей. Вьюнок из-за коробок прибавил басом, что главное — улыбаться и с Зам не спорить, а прочее приложится; и непонятно было, пошутил он или всерьёз.
Потом подхватили коробки, пакеты, фиолетовые тапочки — и упорхнули. В арбузный месяц. А Вера осталась.
Осталась, впрочем, не одна. За столом у самого кулера всё это время тихо сидела ещё одна сотрудница — помощница Зама, которую Вера в суматохе прощания и не приметила. Молоденькая, а в облике всё спорило само с собой: хвостик на затылке — а чёлка зажила своей, отдельной жизнью. Одна половина её была накручена в кудри, другая выпрямлена в струнку — будто девушка с утра затеяла укладку, на середине заскучала да и махнула рукой. Лицо без единого следа косметики, простое и открытое.
— Привет, — сказала она, и Вера чуть не подскочила: из тоненькой этой девушки вышел густой, тяжёлый мужской бас, какому впору не бумаги перебирать, а роту в атаку поднимать. Сама она к чужому испугу, видно, давно привыкла — и бровью не повела.
— Марина, — пробасила она и кивнула на опустевшие столы. — По делу что — спрашивай меня, не Зама же дёргать. Я тут за смотрящую, пока эти двое арбузы трескают. Нынче, гляди, при мне походишь, а уж завтра — сама у стойки посидишь.
И Вера сразу почуяла, что вот с этой они поладят.
Вера села — не за стол, а за стойку, осиротевшую после Рапунцели: в ящике ещё лежали чужая жвачка да заколка-краб. Та самая анфилада, что с порога казалась одним светлым пролётом, теперь, вблизи, разбиралась на три комнаты, каждая при своём деле; стеклянные двери меж ними стояли настежь — затворялась одна лишь дальняя, Робертова, да и то лишь когда шла сделка. Первая, у входа, — рецепшн да зал ожидания: пара стульев вдоль стены и её стойка слева от двери, лицом к тем, кто войдёт. Средняя — общий зал в три стола: Вьюнка, Марины да Зама. А в самой дальней, за второй такой же дверью, темнел большой стол под крупные, серьёзные сделки — там сидел нотариус, когда бывал на месте. За перегородкой Зам гундосила кому-то в телефон, что «без подлинника никак, голубчик, хоть тресни». Контора жила своим тихим, шуршащим ходом — папки, печать, чей-то кашель, — и Вера, всю неделю выправлявшая на воде чужие гребки, теперь сидела и не знала, куда деть руки. Только из среднего зала изредка всхлипывал пузырём кулер — единственное, что тут ещё напоминало о воде.
Ничего лишнего — да не совсем. Приметила Вера и то, на чём взгляд спотыкался: на каждом кресле, на чёрной сетчатой спинке, у самого верха — там, где затылок, — синел мохнатый коврик, банный, из тех, что от роду знали одно своё место у ванны, под ногами. Прилажен намертво: натянут, обхвачен резинкой — не съедет. Только этот, видать, выслужился да пошёл на повышение: из-под ног перебрался к самой голове — теперь не вытирай об него, а думай об него. И на каждом кресле, без пропуску — кроме нотариусова: у Роберта Генриховича спинка голая, кожаная, коврику там не место. Конторские, надо думать, сами и натаскали — кому казённая сетка шею студит, кому за долгую смену затылок ломит; и контора от этих ковриков сделалась вдруг своя, домашняя, как ни пыжился бетон. А Вере они даже глянулись: холодное казённое место, а живые люди и его под себя обмяли, подстелили тёплого, где жёстко.
Вера осторожно выдвинула ящик, задвинула, тронула печать, отдёрнула руку. Журнал лежал перед ней раскрытый — графы, от руки, синей пастой, без единой помарки. От одного его вида делалось не по себе: на воде ошибёшься — выправишь гребок, и дело с концом; а тут одна косая буква оставалась навечно, под печатью. Вода прощала. Бумага — нет.
А дело её, растолковала Марина, подсев рядом, нехитрое, да требует глаза. Прими человека, выслушай, чего хочет. Проверь бумаги до буковки — паспорт живьём, не копию. Набей проект по образцу: вон их целая папка, от купли-продажи до согласия на выезд ребёнка, бери да подставляй своё. Посчитай пошлину по табличке, занеси в журнал. А удостоверять, печать прикладывать — это уж не Верина забота: готовое понесёшь Заму либо Роберту, на то их рука да лицензия. Твоё дело — приготовить, а подпишут пускай они.
Первого клиента ей и подвели — обживайся. Старичок, божий одуванчик, пришёл оформить доверенность на внука: уеду, мол, к дочери, а пенсию пускай пока внук получает. Разложил всё обстоятельно: паспорт в целлофане, тетрадный листок с печатными буквами, очки протёр краем рубахи. Вера стала набивать доверенность по образцу — и зацепилась глазом: в листке внук значился «Генадий», через одно «н».
— Геннадий — через два, — сказала она тихо. — Иначе в банке развернут. К фамилии не сойдётся.
Старичок захлопал глазами. Всю жизнь, мол, так пишу, и никто слова не сказал.
— А тут одна буква — и человек без пенсии, — вздохнул он, не споря. Переписал. Вера набила доверенность начисто, отнесла Заму — та пробежала глазами, при старике расписалась да пристукнула печатью. Посчитала Вера пошлину по табличке, приняла оплату, выписала квитанцию. И старичок ушёл, кланяясь в дверях, будто она ему не букву поправила, а полпенсии из воды вынула.
Вот тебе и не пруд, подумала Вера. А вытаскивать — всё одно вытаскивать.
А первый бланк она в тот же день и запорола. Текст-то набила в компьютере без запинки — с этим Вера была на «ты». А как погнала на печать, тут и оплошала: сунула в принтер драгоценный нумерованный бланк не той стороной — машина потянула, дёрнула, текст лёг наискось, поверх защитной сетки, мимо граф. Вера обмерла: бланки считаные, под номером, испортишь — объяснительная, Зам со свету сживёт. Минуту сидела над перекошенным листом, как над утопленником, прикидывая, нельзя ли откачать — прогнать ещё разок, подровнять. Нельзя.
Делать нечего — пошла с повинной. Зам глянула на бланк, потом на Веру, и Вера уже изготовилась тонуть.
— Первый? — спросила Зам в нос.
— Первый, — созналась Вера.
— У всех первый, — сказала Зам неожиданно мирно и, не вставая, выдвинула ящик, где этих «считаных» бланков лежала непочатая пачка. — Считаные они для отчётности, а не для слёз. Порти на здоровье, пока учишься. Только номер испорченного — в журнал, а сам его — в шредер. Вот и вся объяснительная.
И, высморкавшись, отвернулась к своим бумагам. А Вера пошла назад к стойке — со странным чувством, что её сейчас тихо вытащили, не подавая виду, как вытаскивают своих.
А промеж Вериных клиентов шла и чужая работа, своим чередом. К Марине то и дело подходили — заверить копию, спросить, какие бумаги нести, — и та, не отрываясь от своих, каждому отвечала басом, не глядя. К Заму за перегородку ныряли по одному те, что посолиднее, и выходили с папками под мышкой. Кулер всхлипывал, печать пристукивала — контора работала в несколько рук, и Вера со своей стойки только успевала поворачивать голову.
А в обеденный час контора опустела разом. Ровно в час Зам заперла дверь, и контора вышла на улицу — сидеть в обед тут не принято, уходят до единого.
— Обедать пошли, — пробасила Марина. — У нас тут всей конторой в одну столовую ходят, через двор, так заведено. Не бог весть что, зато свои.
Столовая и впрямь оказалась общая на весь деловой квартал — кормила с советских ещё времён всё окрестное бумажное племя: банковских, паспортисток, конторских, нотариусов из чужих контор. Гремели подносы, пахло борщом и ванильными булочками разом, как в школьной столовке. Взяла что берут все: борщ, котлету с макаронами, стакан мутноватого компота из сухофруктов — обычный обед, каким в свой законный час кормится полстраны.
Ели без спеху, а поели — разбрелись: до двух все свободны, кто куда. Кто дремать в тени, кто по делам, кто на лавочке покурить. Вера скоротала свой первый обеденный час во дворе, поглядывая, как воробьи дерутся из-за крошки у урны, — и не заметила, как подошло время назад.
После обеда заглянул и курьёз. Вошла дама с переноской, а в переноске — кот, рыжий, важный; и Вера невольно вспомнила своего Лёву — этот-то сейчас, поди, при делах, обходит дозором квартиру, у него и без хозяйки забот полон рот.
— Мне бы это... доверенность, — объявила дама. — На него. Чтоб, если со мной что, квартира ему отошла. Заслужил.
Зам выплыла из-за перегородки, как ледокол.
— Коту — не положено, — отрезала она в нос. — Кот — не субъект, кот — имущество. Имущество имуществу не наследует, голубушка. Хотите — оформляйте на человека, чтоб того кота кормил.
Дама обиделась за кота и удалилась. Вера поджала губы и уткнулась в журнал. А Зам, проходя мимо, обронила:
— Третья за лето. Жара.
— Прошлая на попугая хотела, — пробасила от кулера Марина, не поднимая головы от бумаг. — Тот хоть говорящий, какой-никакой свидетель.
Вера уж было решила, что напрасно робела с утра: день, грозивший бедой, обмелел до смешного — старички, коты, пошлина по табличке; не пучина, а лужа по щиколотку, тут не утонешь.
Дверь с улицы стукнула по-особому — не робким клиентским рывком, а хозяйской рукой, привыкшей, что перед ней отворяют. Пахнуло с порога жарой, бензином да раскалённым нутром машины — воротился с выездной сделки сам хозяин, тот, с таблички: Роберт Генрихович. Вера глянула. Борода лопатой, штаны узкие, в обтяжку, вид слегка хиповатый; портфель нёс не за ручку, а под мышкой, прижав, как носят не бумаги, а деньги. Лоск при нём, а доказывать, что всё схвачено, он давно перестал — по нему и так видать.
Он оглядел контору одним хозяйским взглядом — всё ли на месте, — и на свояченице взгляд споткнулся, признал.
— А-а, Верунчик. Явилась-таки. — Голос ровный, покойный, из тех, что не повышают, потому что и так слушают. — Ну здравствуй. Не утопла тут без меня?
Вера привстала было из-за стойки — и застряла на полудвижении: не то перед начальством тянуться, не то к родне податься, а ни то ни это не выходило. В том и была вся закавыка: сидела она тут по Кириному слову, через свояка, — а хотелось сидеть так, будто сама, своей рукой место добыла.
— Здравствуйте, Роберт Генрихович, — выговорила она построже, чем родне, — по фамилии-отчеству, как чужому. — Обживаюсь помаленьку.
Он усмехнулся в бороду — понял, отчего она в отчество прячется, да трогать не стал.
— Обживайся. Тут не пруд, тут не поплаваешь; гляди в оба да пиши без помарок. — И, не выпуская портфеля из-под мышки, уплыл в дальнюю комнату, к своему кожаному креслу без банного коврика.
А день покатился к вечеру своим шуршащим ходом, и контора не пустовала: лето не лето, а человеку всё что-нибудь да надо засвидетельствовать. Прибежала девица заверить копию диплома — держала подлинник обеими руками, будто отнимут, и всё заглядывала через плечо, ту ли Вера набивает букву. Мялся у стойки дачник с доверенностью на «Ниву»: Марина басом растолковывала ему, что без подлинника документа никак, а он трижды порывался уйти и трижды возвращался, точно «Нива» держала его на невидимой верёвке. Тётка в панаме принесла какое-то согласие, а пока Вера искала образец, успела поведать и про грыжу, и про соседку, и про то, что квартиру нынче не продать, хоть тресни. На стульях у стены ждала своей очереди молодая мать с мальчишкой лет пяти, что так и норовил сползти да пройтись по конторе хозяином; она усадила его назад и шикнула: «Сиди как памятник», — и мальчишка на минуту замер истуканом, да хватило его ненадолго. Заглянул курьер, сунул заказное, черкнул в разносной книге и упорхнул, обдав всех с порога уличным жаром. Вера принимала, проверяла до буковки, считала пошлину по табличке, заносила в журнал — и всё дивилась, до чего же каждому что-то нужно от этой сухой конторы: печать, подпись, чужая рука, что удостоверит — он есть, он согласен, его не обошли. Тени за стеклом вытянулись, июль на асфальте из белого сделался рыжим, и стрелки поползли к пяти.
А как подошло к пяти, дверь отворилась ещё раз — не по-клиентски и не по-хозяйски, а совсем по-свойски, как входят в свой дом. Впорхнула Кира — старшая, ладная, обихоженная от макушки до ремешка на босоножке; лёгкое платье в цвет спелой сливы, волосы уложены волной, в ушах поблёскивало, — и вся она была из того устроенного, при достатке, мира, из которого Вере покуда перепадал разве что отсвет. Пахнуло от неё прохладой, духами и той спокойной уверенностью, какой не купишь, а живут в ней с рождения.
— Ну? — повела Кира глазами по конторе, будто по своим владениям, и нашла сестру за осиротевшей стойкой. — Живая. А я боялась, сбежишь до обеда.
Роберт вышел ей навстречу из дальней комнаты — и весь его хозяйский покой на миг подтаял. Чмокнулись просто, по-домашнему, как чмокаются муж и жена, что давно вместе; она что-то тихое сказала ему у самого уха, отчего он крякнул и заулыбался мальчишкой. Вера отвела глаза — не оттого, что чужое, а оттого, что слишком уж своё, слаженное, годами пригнанное одно к другому; и рядом с этакой пригнанностью её собственный день в одном сарафане казался ещё голее.
— Всё воркуете, — просунулась из-за перегородки Зам, в нос и беззлобно. И — сёстрам: — А вы ступайте, девушки, вам, гляжу, пора.
— И то. — Кира спохватилась, глянула на часики. — Вера, снимайся с якоря. Нам к полседьмого, а по дороге ещё перехватим чего на бегу.
Вера и вправду проголодалась: обеденный борщ давно выветрился, перехватить по дороге — в самый раз, а то на голодный желудок какой спектакль. Оправила сарафан, подхватила шопер. Так, как есть, и пойдёт: с работы да прямо к стихам, от сухих бумаг к живой музыке.
— Завтра сама у стойки сядешь, — бросила ей вслед Марина, уже прибирая свой стол.
Контора закрывалась — рабочий день кончился, у каждого свои сборы: Марина зачехляла печать, Зам сгребала бумаги в сейф, Роберт запирал дальний кабинет. А за стеклом уже разливался медовый вечер, звала музыка, тянула за руку Кира. Простились сёстры со всеми — и шагнула Вера в горячий июль, ещё не ведая, что тихий этот день был ей только присказкой.
Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.
Глава 10. Партер.
Здание филармонии встретило их прохладой и ровным гулом, какой стоит только в больших залах перед началом: множество приглушённых голосов, слитых в один негромкий шум, — так шумит улей перед вылетом. После медового июльского пекла тут дышалось иначе. Пахло дорогими духами, пудрой и ещё чем-то неуловимо праздничным, что заводится в воздухе само, стоит собраться в одном месте множеству нарядных людей ради одного и того же.
Вера приостановилась на пороге и оробела. Публика текла мимо, приглаженная, при вечернем: мужчины в пиджаках, несмотря на жару, дамы в лёгком шёлке, с открытыми плечами, в туфельках на каблуке, звякали серёжками, обмахивались программками. А она — прямо от стойки, от чернильной подушечки да пошлины по табличке, в дневном сарафане, в котором с утра принимала дачников и заверяла копии. Ей вдруг показалось, что от неё за версту несёт конторой — сургучом да казённой бумагой, — и захотелось сделаться поменьше.
— Не сутулься, — не оборачиваясь, обронила Кира и подхватила её под локоть. — Ты не на смотрины пришла, а слушать. Тут на тебя никто и не посмотрит, у всех своё в голове.
Сама Кира вплыла в эту прохладу как к себе, и мраморный вестибюль словно только её и дожидался. Она не глазела по сторонам, не задирала голову на лепнину и хрустальные гроздья под потолком; всё это было ей знакомо и не в диковину, и оттого держалась она свободно, и рядом с ней Вере сделалось чуть спокойнее.
Билеты Кира взяла заранее и с толком — не куда придётся. В партер, в середину, восьмой ряд.
— Первый не бери никогда, — наставляла она, пока капельдинерша сверяла места. — В первом голову задерёшь, шея занемеет, а музыку получишь комом. Хорошее место — с пятого по двенадцатый, по центру: и лица тебе видно, и звук ровно ложится, не бьёт, а обнимает. За это и платят.
Уселись. Кресло приняло Веру в мягкую бархатную ладонь, усталость дня качнулась и стала отходить. Тут, в самом зале, и пахло по-иному — натёртым паркетом да старым бархатом, тем особым духом больших сцен, что копится годами. Впереди, за поредевшими головами, темнела пустая сцена — полукруг незанятых стульев да пюпитров ждал в потёмках; ни рояля, ни трубы — видно было, что вечер будет на одних струнах. Зал наполнялся, гул густел, кто-то за спиной шелестел фольгой от конфеты, кто-то запоздало пробирался по ряду, извиняясь и наступая на ноги. Свет пошёл на убыль — не разом, а неспешно, как оседает вечер, — и вместе со светом улёгся и гул: сам собой, без окрика, будто зал одним дыханием перевёл на тихое.
Откуда-то сверху, из мягкой темноты, потёк женский голос — ведущая, невидимая, ровная и приятная. Не называя всего прямо, она повела о вечере: о двух поэтах, каких свести на одной сцене жизнь так и не собралась, — он гремел с эстрад, она писала вполголоса, и разминулись они, как нарочно; а нынче их всё же сведут — здесь, сейчас, музыкой посередине. Назвала приезжий камерный оркестр и приглашённого дирижёра, гостя издалека, — да так вскользь, что Вера и не удержала имён, а удержала только: сейчас начнётся то, чего не было.
И тогда из боковой темноты потянулись музыканты — по одному, по двое, со скрипками наперевес; виолончели уже темнели на местах, поджидая хозяев. Зал встретил их коротким дружным плеском — не бурей, а той приветной волной, какой встречают ещё до всего, наперёд, за одно то, что вышли. Они рассаживались без спешки, пристраивали ноты, что-то трогали на струнах вполголоса, и последним прошёл к своему месту дирижёр — приезжий, из дальних краёв, — стал вполоборота, поднял руки, и зал замер вместе с ними.
И началось с музыки. В темноте, из ничего, поднялась одна скрипка — тонко, зябко, на грани слышимого, — и к ней стали приставать другие, и вот уже весь оркестр вёл что-то негромкое и щемящее, отчего у Веры под рёбрами дрогнуло и потянулось вверх, к горлу. Узкий столб света упал на край сцены и выхватил из черноты чтеца — высокого, угловатого, в тёмном, руки в карманы, подбородок вздёрнут; вылитый тот, ранний, с фотографий, кто ходил по эстрадам как по своей палубе. Всё прочее тонуло в потёмках: оркестр тенями за спиной, один виолончелист справа выхвачен лучом, красным пятном тлела подушка на его стуле. И этот, в луче, поймал скрипичную ноту, что ещё дрожала в зале, — и подхватил её словом. О скрипке, что издёргалась вся, расплакалась по-детски, без слов, — а оркестр ушёл, бросил, и только он один шагнул к ней, деревянной, обнять: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи». Читал в крик, наотмашь, но в самом крике сквозила такая обида и нежность, что зал притих ещё глубже.
А из другого края сцены, из тени, обозначилась она. Не вышла — проступила: узкая, прямая, с гладким пробором и тяжёлым узлом на затылке, с той самой чёлкой, шаль на плечах лежала так, будто в ней и родилась. Оба сели — он на своём краю, она на своём, — и повели вечер уже вдвоём, вперекличку: он громом, она вполголоса, а струны под ними ходили мостами. Свет между их голосами дышал: то сгущался в мрак, в тайну, когда говорила она, то вспыхивал широко и ярко, когда рвался он.
Голос ведущей коротко ввёл в лета. Тысяча девятьсот четырнадцатый. Загремела война, какой ещё не видел свет; за нею, за считанные годы, поднималась революция, что перепашет всё до основания. И вот на этом разломе, на краю уходящего мира, им и дано было сказать своё.
Она заговорила — тихо, почти обыденно, ничего не голося, не заламывая рук. Про то, как тянет с полей горелым в лихую для земли годину; про то, как молилась она — тихо, не о себе: лишь бы отвести беду от родной стороны, а за это отдать не жалко и всего, что дорого человеку. Вера знала эти строки — учила когда-то, на филфаке, разбирала по стопам да по цезурам — и думала, что знает. А тут они вошли в неё заново, не буквами, а прямо под сердце: были они не про давнее да чужое, а про то, как малый человек кладёт на весы своё, последнее, самое дорогое — за всех, за большое, за то, чего и не увидит. И оттого, что и поныне где-то горит да гибнут люди, строки эти ныли не музейной, а живой болью — будто не сто лет назад писаны, а под самое нынешнее лето. Актриса читала — будто себе под нос, для одной себя, — и от этой тихости перехватывало горло сильнее, чем от любого крика.
У Веры защипало глаза. Она сморгнула, повела ими вбок, украдкой — не глядит ли кто, — но никто не глядел: соседка с другого боку прижала программку к груди, немолодой мужчина впереди сидел не шелохнувшись, откинув голову. Всех держало одно. И оттого, что держало всех, Вере сделалось не совестно за свои слёзы, а хорошо — той нежданной, чистой радостью, какая приходит, когда вдруг чувствуешь себя не одной, а частью чего-то большого и тёплого, что дышит с тобой в лад. И чудно было ей: рядом гремел он, ярый, площадной, — а забирала её вот эта, тихая, чуть слышная. Не гром достал до самого нутра, а шёпот.
А между стихами говорил оркестр. Стоило голосу смолкнуть — и струны подхватывали недосказанное, вели своё, без слов, то жалуясь, то унимаясь, и в эти минуты сцена принадлежала им одним. И свет ходил вместе с музыкой, как живой: приглушённый где-то за кулисами человек вёл его нарочно под настроение — на тихом гасил почти дочерна, оставляя на виду одно лицо, отчего и зал замирал вместе с ним; на громком разгорался широко, заливал доверху, до последнего пюпитра. Не убранство был этот свет, а ещё один голос на сцене, третий, — тот, что не спорил с теми двумя, а сводил их.
А чтец меж тем распалялся. Вставал из своего света, наступал на первые ряды, обрушивал строку за строкой — про то, как сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; а после набычился, шагнул к самой рампе и швырнул в нарядную тьму, в серьги да запонки, прямо в лицо: нет, дескать, вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду? — он лучше в баре б…ям будет подавать ананасную воду. И следом, раскатом: его-де одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в своё оправдание. Читал наотмашь, тыча пальцем в тёмный, отужинавший партер, — а партер покорно внимал, как его в глаза честят, да ещё и ладони готовил для хлопка.
И тут в Вере тихо шевельнулся филолог — не осуждением, так, лёгкой волной, что пробежит и уляжется. Вот ведь нескладица, подумала она: он этот огонь метал когда-то в самый такой зал — в сытый, «любящий баб да блюда», в пришедший поглазеть, — а нынче тот же сытый зал сидит и хлопать собирается тому, как его в лицо бранят; стрела летела в них, а они её же и повесили в рамочку, любуются. Да только волна эта пробежала — и опала, не оставив горечи; поверх неё всё равно стояла та же радость, широкая, во весь вечер: и от голоса, что раскатывался под лепным потолком, и от струн, и от того попросту, что живёшь, сидишь тут и всё это тебе дано.
А вот Кира волну эту не пустила — откликнулась по-своему. Чуть склонилась к сестре и шепнула — ровно, без горячности, с той спокойной, чуть насмешливой ясностью, что всегда была при ней:
— Любопытно у них выходит. На афише «шесть плюс», а со сцены, в полный голос, — «б…и» да «проститутки». И ведь ребёнка привели, там, в первых рядах. Одно с другим как-то не вяжется.



