Фьорелла. Закон любви. Часть 2

- -
- 100%
- +
Проезжая по этим улицам в карете, Фьорелла видела висящие на стенах домов, как декоративные гирлянды, желтопузые тыквы — припасы на зиму небогатых семей. По фасадам зданий изливались волнистыми темно-серыми потеками следы жидкостей, выливаемых из окон на улицу. Здесь пахло довольно дурно. Однако Фьора знала: своего апогея запах нечистот достигал на окраинах Неаполя.
К примеру, в восточной стороне города, за Капуанскими воротами,[130][129] куда направлялась их карета, находилась Виа Имбреччиата[131][130], уходящая за пределы городских стен в сторону болотистых низин Поджореале[132][131]. Эта местность славилась своими притонами и сомнительными заведениями. Тот, кто проезжал по этой улице, мог с легкостью вообразить себе чистилище на земле.
Там же высилось здание воспитательного дома Реал-Каза-дель-Аннуциата[133][132] — закопченное и мрачное строение с «колесом подкидышей»[134][133] в полуподвале, куда можно было положить сверток с младенцем — плодом греха и разврата.
Еще дальше, словно грозное предостережение, стояла Карчери-делла-Викария[135][134] — городская тюрьма — высокая, угрюмая, черная, за железными решетками которой то и дело выглядывали звериные лица узников. А на карнизах здания, как напоминания о неотвратимой каре за злодеяния, торчали головы недавно казненных.
Карета остановилась неподалеку от церкви Санта-Катерина-а-Формьелло. Дорога от Кьяйя заняла не больше двадцати минут, но казалось, будто они пересекли не город, а целый мир. Контраст был резким и впечатляющим: от блистательной, аристократической улицы, на которой располагалось палаццо его светлости князя, — к суровым, почерневшим от времени Капуанским воротам.
Как ни странно, по прибытии Лукреция Пьерина не сделала ни малейшего движения. Она осталась сидеть, выпрямившись, сложив руки на коленях. Фьорелла повернулась к ней и взглянула выжидающе. В неподвижном молчании тетки чувствовалось напряжение — она явно собиралась сказать нечто важное. Интуиция не подвела Фьору.
— Я не пойду с тобой, — произнесла Лукреция ровно, без паузы, словно давно отрепетировала эти слова. — В церковь ты войдешь одна. Выездным лакеям я скажу, что почувствовала себя дурно. В моем положении, ты это на своем примере знаешь, такое случается.
Она на мгновение отвела взгляд, затем продолжила — уже тише, но жестче:
— Домой ты больше не вернешься.
Слова упали между ними, как удар маннайи[136][135], отрезающей все связи между сидящими в экипаже женщинами.
— Ты поговоришь с Марией Кончеттой, а после подойдешь к скаччино[137][136]. Он сидит у входа. Это бородатый старик, — Лукреция говорила деловито, отрывисто. — Его зовут Джузеппе. Скажешь, что ты от синьоры Малези. Это моя девичья фамилия. Моего имени и теперешней фамилии не называй. Я ему заплатила. Он проводит тебя к заднему выходу, ведущему в монастырский сад, и выведет из обители через скрытую калитку. Куда пойдешь дальше, я знать не хочу.
Она наконец повернулась к Фьорелле и посмотрела ей прямо в глаза — цепко и жестко.
— Скажу ясно одно: если осмелишься вернуться в палаццо моего супруга, на мое милосердие можешь не рассчитывать. «Право фартука»[138][137] пусть и не дарует мне абсолютной власти в княжеском доме, но оно развяжет мне руки во имя блага семьи. И тогда я буду действовать куда беспощаднее.
Лукреция сунула руку в карман и протянула кошель. Он был тяжелым; монеты внутри звякнули глухо.
— Возьми. Здесь достаточно. Я знаю, тебе это понадобится.
Фьорелла не стала противиться. Она молча приняла кошель и сразу же поняла, чем он для нее является. Не помощью — откупом. Платой за исчезновение.
Несколько мгновений Фьора молчала, собираясь с мыслями, затем подняла взгляд.
— Я… отдаю себе отчет, — сказала она тихо, — вы помогаете мне не из благодушия. Я даже отчасти понимаю ваши мотивы и… искренне сочувствую вам. Вы знаете: в том, что произошло, нет моей вины. Видит Бог, я не желала ни этой связи, ни той боли, что она и мне, и вам принесла.
Фьорелла перевела дыхание, словно каждое следующее слово давалось с усилием.
— Я не знаю, доведется ли нам когда-нибудь увидеться вновь. Поэтому должна сказать еще кое-что. Я не держу на вас зла за то, что чуть не умерла и потеряла ребенка. Вы были лишь инструментом провидения Господня. Да, у вас был свой мотив — я это признаю. Но не мне вас судить за ваш поступок.
Фьорелла на мгновение опустила глаза, затем продолжила:
— Мой отец любил повторять: «Noli lapides in vitam alienam iacere, nisi inter eorum fragmenta vivere vis. — Не бросай камни в чужую жизнь, если не хочешь жить среди их осколков». Я понимала это так: желая зла другому, ты лишь репетируешь его для себя.
Девушка грустно улыбнулась.
— Так вот… Я от души желаю вам выносить и родить наследника его светлости. Не знаю, какой матерью станете, но этот ребенок… Он имеет право прийти в этот мир.
Фьорелла не сказала больше ни слова. Лишь коротко кивнула, словно прощаясь не с человеком, а с целой главой собственной жизни, и дала знак выездному лакею, что готова покинуть карету. Тот поспешно открыл дверцу и разложил ступеньку. Фьора приняла помощь, поблагодарила и, не оборачиваясь, ступила на холодный камень мостовой.
* * *Выстроенная из светлого туфа в сочетании с темно-серым пиперно[139][138], Кьеза-Санта-Катерина-а-Формьелло казалась воплощением строгого величия. Отец научил Фьореллу видеть музыку в камне, и потому ее сердце замерло при виде величественной купольной ротонды, венчающей Ларго-делле-Дуэ-Порте[140][139]. Это здание, исполненное строгой гармонии, казалось, подчиняло себе всё окружающее пространство, превращая обычный перекресток в подобие античного форума.
Свое название это место получило из-за расположения между двумя важными городскими воротами — древними Порта Капуана и более поздними, встроенными в стену замка Кастель-Капуано. Оно традиционно было оживленным центром шумной городской жизни. Двухъярусный фасад церкви, с его строгими классическими колоннами, темными пилястрами, карнизами, обрамлениями окон и окулюса[141][140], служил безусловным украшением. А статуя святой Екатерины в нише над порталом словно бы охраняла вход в дом Господень.
Слева к зданию примыкал древний монастырский корпус с небольшими, почти слепыми окнами, принадлежащий отцам-доминиканцам; справа пространство было открытым и вело к Порта Капуана и рыночной площади. Церковь стояла на границе двух миров: суетного и сакрального. На ступенях сидели две грязные женщины в лохмотьях, просящие подаяние и открыто кормящие детей грудью. Фьорелла сунула в руку одной из них монетку и, потянув на себя тяжелую дверь, переступила порог церкви.
Она всегда замечала, что в храмах время течет иначе. Попадаешь в пространство дома Божьего — и звуки города будто отсекаются ножом. Так было и теперь. Снаружи шумел рынок у Порта Капуана, гремели колеса повозок и карет, перекликались торговцы, но здесь, под сводами церкви, разливалась благоговейная тишина. Тут и воздух был особенным — густым от запаха прогорающего воска, ладана и той специфической каменной пыли, что скапливается веками.
У входа, по обе стороны двери, стояли две аквасантьеры[142][141] — мраморные чаши со святой водой, отполированные прикосновениями тысяч рук. Прихожане опускали в них пальцы и крестились, словно смывая с себя шум улицы прежде, чем вступить в храм божий.
Фьорелла сделала так же. Она подошла к той чаше, что стояла у правой стены, коснулась холодной воды кончиками пальцев и медленно осенила себя крестным знамением — лоб, грудь, плечи — без спешки, с вниманием к каждому движению.
На краткое мгновение ей показалось, что вместе с этим жестом оставляет за порогом церкви всё, что принесла с собой сюда: тревогу, сомнение, растерянность. Отняв руку, Фьорелла глубоко вздохнула и шагнула дальше, под своды церкви уже не как встревоженная беглянка, а как человек, пришедший к определенному решению.
Единственный неф храма казался просторным и торжественным. Пол под ногами был выложен древней майоликовой плиткой. Узоры потускнели, но еще различимы: строгая геометрия, цветы, холодные синие и контрастные охристые тона.
Фьорелла всегда смотрела на эти плитки с благоговением: сколько ног прошлись по ним, неся Господу свои беды и радости, мольбы и надежды, страхи и упования, упреки и клятвы, слова раскаяния и благодарности.
Фьора знала от отца, что этот храм — не просто обитель доминиканцев, а настоящий пантеон веры. Она подошла к приделу, где покоились мощи двухсот сорока мучеников Отранто[143][142]. Сердце девушки всегда сжималось при мысли о том страшном августовском дне 1480 года, когда эти люди предпочли смерть под турецкими саблями отречению от Христа. В полумраке церкви присутствие этого свидетельства глубины веры создавало атмосферу священного, благоговейного трепета.
Пройдя вглубь, Фьорелла оказалась в пресвитерии, который фактически служил капеллой семьи Спинелли, герцогов Кариати. По обе стороны от алтаря в два яруса располагались шесть надгробных монументов.
Фьора долго рассматривала скульптурные фигуры двух неаполитанских дворян: они стояли в нишах, закованные в полные доспехи, словно вечные часовые своего славного рода.
На тимпанах гробниц застыли изваяния святых — строгого Винсента Феррера[144][143], юного Иоанна Евангелиста и самой Екатерины Александрийской[145][144]. И над всем этим пространством царил нежный лик Мадонны.
На высоких хорах по обе от стороны алтаря, темнели органные шкафы с рядами блестящих труб. Фьорелла слышала их вместе лишь однажды — в праздник святой Екатерины, когда музыка сходилась, как молитва, обращенная к небу сразу двумя устами.
Где-то скрипнула дверь, и эхо мягко прокатилось под сводами. Фьорелле стало тише и спокойнее на сердце: это место действовало на нее странно утешающе. По непонятной причине показалось, что на этот раз она действительно покинула его светлость навсегда.
Рада ли она этому? Как ни странно, безоговорочного «да» Фьорелла произнести не могла. Нет, она сделала именно то, чего желала, то, к чему стремилась. И всё же сердце отзывалось на эту мысль тихой болью — не за себя, а за НЕГО. Фьора ясно видела князя Алессандро в своих мыслях: встревоженного, опечаленного, потерявшего покой. Он будет искать ее. Будет беспокоиться. Будет страдать. И эта мысль, к собственному удивлению, тяготила ее сильнее, чем ожидала.
Фьорелла прошла в левый трансепт. Там, в полумраке, стояла статуя Мадонны Розария[146][145], держащая младенца Иисуса. По сторонам — святая Екатерина Сиенская[147][146] и святой Доминик[148][147]: строгость и преданность, вера и поклонение. Лик Богоматери спокоен, почти отрешен, но в этом спокойствии — обещание милости.
Фьорелла опустилась на колени. Слова пришли сами собой, без напряжения, будто давно ждали этой минуты.
— Пресвятая Дева, Матерь милосердия, Ты, что держишь на руках Утешение мира! Взгляни на того, кто страдает не по своей воле. Даруй Алессандро Дамиано покой и забвение. Исцели его сердце от страсти, ставшей для него пагубой, сотри мое имя из его мыслей, дней и ночей. Не наказывай его за чувство, которое он не выбирал, но освободи от него, как освобождают от боли и страдания. Если я была для него испытанием — сделай так, чтобы оно завершилось. Если раной — даруй исцеление. Если судьбой — укажи ему новый путь, где свет Твоей благодати осветит дорогу к истинному счастью. А мне… мне дай силу не возвращаться туда, откуда ушла.
Фьорелла перекрестилась и поднялась с колен. На ее плечо неожиданно опустилась чья-то рука. Девушка вздрогнула и резко обернулась. Перед ней стояла та самая женщина, что в младенчестве носила ее на руках, укачивала ночами и шептала молитвы, когда ее, совсем еще кроху, мучили лихорадки и дурные сны.
— Девочка моя… — выдохнула Мария Кончетта, и Фьора сама не заметила, как оказалась прижатой к пышной женской груди.
Синьора Валентини провела ладонью по волосам воспитанницы, как делала это в давние годы, и тяжко вздохнула.
— Гляжу на тебя — и сердце ноет. Совсем ты исхудала, моя девочка, — произнесла она вполголоса. — Глаза потухшие… совсем не девичьи уже. Всё пережитое в них отражается, как серые тучи в чистом озере.
Фьорелла отвела взгляд, а нянюшка позвала:
— Пойдем-ка, присядем. Не зря говорят: в ногах правды нет.
Они расположились на ближайшей скамье. Няня сложила руки на коленях, сцепив пальцы.
— Слушай меня внимательно, Фьора, — начала она просто, без долгих предисловий. — Жизнь — она штука суровая, но не злопамятная. И с чистого листа ее начинать совсем не грех. Нужно только решиться.
Фьорелла молчала.
— Забудь, — продолжила заботливые наставления Мария Кончетта, — забудь всё, что с тобой делал князь. Не тебе за чужой грех расплачиваться. Зло, боль не могут длиться вечно; в конце концов, хорошее всегда побеждает. Рано или поздно добрые времена наступят и для тебя.
Женщина накрыла кисть ее руки своей теплой ладонью. Это было не просто знаком участия. Фьорелла чувствовала, что няня искренне хочет разделить ее боль, забрать себе часть страданий.
— Не в стенах дома божьего вести такие речи, но я скажу, как есть, — верю, Господь простит меня. Ведь пекусь не о себе, а о той, чья душа, словно горный ручей, свежа и чиста.
Женщина глубоко и сочувственно вздохнула.
— Так вот, слушай меня внимательно. Есть разные способы всё поправить. Я специально про то разузнала, — она понизила голос еще сильнее. — Стягивающая «вода девственниц», настоянная на коре дуба, ивы, каштана и сумаха, порошок из высушенных корок граната, болюсы из чернильных орешков, квасцы, сок айвы, «свинцовый сахар»[149][148]. Средств много, и все они проверены. Есть и такие, что заменяют девственную кровь. Ампулы «Санто Сангве»[150][149] называются. Маленькие пузырьки, с ноготь величиной, запаянные в воск. Говорят, внутри — бычья кровь, загущенная маслом, подкрашенная кошенилью и смешанная с экстрактом пиявок — так, чтобы она не темнела и не сворачивалась раньше времени. Перед… тем самым… ну, ты понимаешь, их вводят внутрь. От тепла и давления воск лопается, и наружу вытекает густая, теплая, алая жидкость, неотличимая от девичьей крови. Женихам этого обычно хватает. Большинство так и не догадываются, что были у своих невест не первыми. Если хочешь, можем прямо сейчас в аптеку при здешнем монастыре обратиться. Церковь хоть и не одобряет подобный обман, но монахи свою выгоду не упустят. Тутошняя аптека славится на весь Неаполь. Наверняка мы в ней сможем подобрать подходящее средство. Ну а если уж совсем надежно захочешь, так и к хирургу обратиться можно. Есть такие мастера… сделают так, что и следа никто не отыщет. Будет так, будто всей этой грязи в твоей жизни и не бывало.
Фьорелла резко, как от пощечины, вскинула голову.
— Нет, — сказала она твердо. — Я не стану никому лгать…
— Да послушай же ты, упрямица моя, — с мягкой досадой перебила ее няня. — Мне дали адрес одного врача. Говорят, он человек аккуратный, и руки у него золотые. Никто ничего не узнает. Ты же не по своей вине не смогла сохранить «венец девства». Что с того, если захочешь всё поправить? А виконт Моразини… — тут в голосе ее появилась уверенность. — Он любит тебя. Я это точно знаю, своими глазами видела, как сильно он страдает и переживает. Сколько раз ко мне приезжал, всё выведывал, выспрашивал меня о тебе, беспокоился очень. Синьор Ранелли… Он человек благородный, милый и надежный, как бракко[151][150]. И сердце у него доброе. Он тебя, любую примет. Виконт с радостью спасет твою честь. Женится без разговоров. Смоет твой позор браком. Но тебе же самой легче будет, спокойнее, если воспользуешься услугами хирурга или этими средствами. И рассказывать виконту ничего не придется. Зачем мужчине знать всю боль женщины? Да, был князь. Притеснял своей жесткой опекой, воли-свободы не давал. И всё. Всю правду до конца говорить и не нужно.
Фьорелла медленно покачала головой.
— Нет, Татина. Всю правду буду знать я. И эта правда — знание о моем позоре — не позволит мне обмануть синьора Витторе. Совесть не позволит. Я слишком его уважаю… и люблю, чтобы приносить в его жизнь ложь и грязь. Да, он благороден. Да, он примет меня. В том я даже не сомневаюсь. Но не хочу любви из жалости. У меня тоже есть гордость и самоуважение. Пусть и запятнанные грехом, пусть от них остались жалкие лохмотья… — она горько усмехнулась, — но что есть, то есть. Сердце не позволит мне привнести в наши отношения обман.
Фьорелла грустно вздохнула.
— Впрочем, о каких отношениях я говорю? Всё это уже в прошлом. Эту страницу жизни я давно перелистнула. Теперь нужно выстраивать судьбу заново.
Мария Кончетта поднесла пальцы ко рту и покачала головой. Она молчала и смотрела на Фьору не то с сожалением, не то с неодобрением.
— И что же ты теперь будешь делать, упрямица моя? — наконец спросила она.
— Сначала, как советовала бадесса Агнесса, отправлюсь в паломничество к Мадонне ди Монтеверджине, — ответила Фьорелла. — А потом… потом видно будет.
Няня посмотрела на нее долгим, пронизывающим взглядом. В этом взгляде было и сочувствие, и тревога, и гордость. Она полезла в карман и вынула два небольших кожаных кошеля.
— Виконт Моразини каждый месяц шлет мне из твоего наследства жалование и деньги на содержание двух принадлежащих тебе домов: отцовского в Неаполе и дядиного в Позилипо, — начала она буднично. — Ты знаешь, мне много не нужно. Вот всё, что удалось сберечь. Возьми. Тебе пригодится.
Фьорелла хотела возразить, но Мария Кончетта подняла руку.
— Даже не думай спорить. Когда вернешься из Монтеверджине — приезжай ко мне. Я буду ждать тебе в Позилипо. Напишу своим на Сицилию. Укроемся там на время. Если, конечно…
Она посмотрела на девушку гораздо более внимательно и с осторожностью в голосе произнесла:
— Если не захочешь вернуться в палаццо его светлости князя.
— Нет, — тихо, но твердо возразила Фьорелла. — Этого я точно не захочу.
— Ну вот и славно, — кивнула няня. — Значит, буду ждать тебя. Поедем на Сицилию вместе.
Фьорелла сжала кошели в ладонях.
— Спасибо, Татина. Так и поступим. А теперь вот что…
Она достала заранее приготовленные два дуката.
— Закажи заупокойную мессу по дядюшке, когда я уйду. Сегодня, если ты помнишь, годовщина со дня его гибели.
Синьора Валентини взяла деньги.
— Всё сделаю. Не переживай.
Они расцеловались, после чего Фьорелла поднялась, накинула поверх черной мантильи капюшон и пошла к выходу, остановилась на миг, оглянулась и увидела, как Мария Кончетта крестит ее дрожащей рукой.
Фьора подошла к сидящему у двери на табурете старику-привратнику. Сказала ему всё, что велела Лукреция. Тот без лишних слов проводил ее к другому выходу из церкви, ведущему в монастырский кьостро. Там кратким путем провел к тайному выходу из монастыря.
Когда дверь закрылась, ей в лицо ударил холодный ветер с моря, но внутри, как ни странно, проклюнулся упрямый росток решимости. Пусть путь, какой она нарисовала в уме, был не из простых, сама мысль, что сможет по нему пройти, уже окрыляла ее.
Врожденные принципы, впитанные с молоком матери, и представления о морали, заложенные родителями, стали соломинкой в топком болоте безнравственности, в которое ее окунули. А фамильная гордость и здоровое самоуважение — душеспасительным маяком, который давал надежду на то, что сможет выбраться из того ужасного жизненного шторма, в коем не по своей воле оказалась.
Глава 6
Выйдя из дверей монастыря, Фьорелла замерла на месте, пропуская едущее по дороге детское похоронное карреттино[152][151], на котором был размещен маленький саркофаг, накрытый голубым покрывальцем. По углам скорбной тележки были приторочены гипсовые херувимы[153][152], наряженные в белые балахоны. Следом за повозкой шли две заплаканные женщины в черных одеждах, видимо, мать и бабушка почившего ребенка.
Фьорелла застыла, потрясенная драматизмом увиденной сцены. Чужая боль отозвалась в ее сердце эхом собственной, еще не до конца утихнувшей утраты. Глядя на этот маленький саркофаг с наивными ангелочками, Фьора почувствовала, как ком подкатывает к горлу. Ее руки невольно потянулись к животу, словно пытаясь защитить то, чего уже там нет, а глаза затуманились слезами, мешая разглядеть лица плачущих женщин. Время будто остановилось: шум и гомон улицы, цокот копыт, людские голоса — всё это растворилось, уступив место недавним печальным воспоминаниям.
Очнулась Фьорелла лишь тогда, когда проходящая мимо матрона прикрикнула на двух мальчишек-лаццарони, вздумавших гонять по брусчатке рядом с проезжающими похоронными дрожками металлическое колесо. Суровый окрик неаполитанки, с виду похожей на ведьму из сказки, мгновенно, точно воробьев, завидевших кошку, спугнул озорников. Сверкая в прорехах нехитрой одежонки загорелой, до цвета флорентийской бронзы, кожей, с хохотом и визгом, столь неуместными рядом с печальным зрелищем, они ринулись наутек в ближайший переулок.
Неожиданно за спиной раздались резкие квакающие звуки, лишь отдаленно напоминавшие музыку. Фьорелла обернулась: на углу обители расположились уличные оборванцы. Один из них сжимал в руках каккавеллу[154][153] — круглый жестяной горшок, обтянутый козлиной кожей. В прореху была вставлена палка, которой суонаторе[155][154] остервенело елозил вверх-вниз, будто взбивал масло в кадушке. Однако из глубин инструмента вместо сливок выплескивалось лишь утробное, булькающее урчание. Музыкант раскачивался с блаженной улыбкой, упиваясь этим жутким «кваканьем».
Ему вторил на разбитой мандолине молодой, дочерна загорелый постеджиаторе[156][155]. Звуки вырывались из-под его пальцев надтреснутыми рывками, точно из фальшивого колокола. Трио завершал слепой старик с триккабаллаккой[157][156]. Затарахтев деревянной трещоткой невпопад, он радостно оскалился, являя миру единственный желтый зуб на стертой челюсти.
Смотреть на него было жутко: бельма пустых глаз перекатывались меж кроваво-красных век, напоминая вареные яйца, вращающиеся на фарфоровом блюдце. В своей фантасмагоричной уродливости он казался выходцем из кошмаров Иеронима Босха[158][157]. Но подлинное безумие началось, когда слепец, морща пергаментную рожу, принялся выкрикивать слова песни:
Я подцепил нарядную милашку. У ней такая славная мордашка! Об этом песенку я вам спою: С ней пошалю — и окажусь в раю! Хлоп-хлоп-хлоп, трещи, моя трещотка! Девчонка — мёд, а я — шальная глотка! Она — как бланманже, а я — голодный кот, Коль нос воротит — в девках и помрёт![159]Комические куплеты перемежались нестройным хором неблагозвучных «буи-буи», «куи-куи», «вжиги-вжиги», «ри-ри-ри». Единственным слушателем этого «оркестра» был невысокий мужичонка с отсутствующим из-за срамной болезни носом[160][158]. Видно, он оказался недостаточно богат, чтобы заменить утраченную часть лица металлическим протезом, но всё же располагал средствами, позволившими купить новостной листок и его клочком заклеить уродливый изъян.
Тут же, на перекрестке двух улиц, слонялся лоточник с ослом. Запрокинув голову и живописно нахлобучив коричневую шляпу, он луженой глоткой расхваливал лук-порей и капусту, тогда как животное осторожно карабкалось вверх по склону, перебирая копытами по разбитым камням мостовой.
На неаполитанском диалекте таких торговцев овощами называют «падулано»[161][159]. Они приходят с болота, под которым подразумевают низменную равнину мутной реки Себето[162][160]. Там, на вязкой, болотистой почве, произрастает множество поздних овощей, и именно ими этот падулано, напрягая всю мощь своих легких, хвастался теперь на всю округу голосом, вредным для слуха всякого благовоспитанного человека.
На самом верхнем этаже дома, выходящего окнами на монашескую обитель, женщина услышала его крик и вышла на балкон. Торг пошел не словами, а знаками и жестами — универсальным языком простого люда. Несколько быстрых пассов руками — и сделка состоялась. Женщина спустила на веревке корзину, на дне которой звякнуло несколько монет. Плетенка вернулась наверх, уже набитая зеленью и овощами, а падулано двинулся дальше, шествуя рядом со своим терпеливым осликом.
Фьорелла смотрела то на него, то на музыкантов и думала о том, как пугающе тесно переплетены в родном городе нити жизни и смерти. Всего мгновение назад сердце разрывалось от вида похоронного карреттино и чужой материнской скорби, а теперь слух терзали бесстыдные куплеты беззубого старика и нестройный гул каккавеллы.








